Жилец наш, молодой художник, брал меня иногда с собою, отправляясь бродить за город; я не мешал ему, пока он срисовывал какой-нибудь вид, когда же он кончал работу, забавлял его своею болтовнёй, — он уже стал понимать наш язык. Однажды я побывал с ним и в «curia hostilia», в глубоких подземных пещерах, где в древности держали диких зверей для игрищ в цирке, во время которых безвинных пленников бросали на растерзание кровожадным гиенам и львам.
Тёмные переходы, глухие каменные стены, о которые проводник наш, монах, беспрестанно ударял горящим факелом, глубокие каменные цистерны с зеркальною прозрачною водою, к которой то и дело приходилось прикасаться факелом — не то просто и не верилось, что это вода, а не пустое пространство — всё возбуждало моё воображение: страха же я не ощущал не малейшего, так как и не подозревал ни о какой опасности.
— Мы опять пойдём в пещеры? — спросил я художника, завидев в конце улицы верхушки Колизея.
— Нет! — ответил он. — Сегодня ты увидишь ещё не то! И я срисую и тебя кстати, славный мой мальчик!
Мы шли всё дальше и дальше, между двумя рядами белых стен, которыми были обнесены виноградники, и между развалинами древних терм, пока не вышли за город. Солнце жгло, и крестьяне, устроив над своими телегами беседки из зелёных ветвей, спали в них, а лошади, предоставленные самим себе, плелись шагом, пощипывая связку сена, подвешенную для этой цели у них сбоку. Наконец, мы добрались до грота Эгерии, отдохнули там, закусили и выпили вина пополам со свежею водою из источника, журчавшего между каменными глыбами. Стены и своды грота и внутри и снаружи обросли нежною зеленью; всё как будто было обито зелёным шёлком и бархатом; над самым же входом спускался густыми гирляндами плющ, густотой и свежестью листьев не уступавший калабрийскому винограду. В нескольких шагах от грота стоит — вернее стоял, так как теперь от него остались одни развалины — маленький нежилой домик, построенный над одним из спусков в катакомбы. В древности они, как известно, служили для соединения Рима с окрестными городами, но затем часть ходов была завалена обрушившимися стенами, а часть заложена, так как катакомбы стали служить убежищем для воров и контрабандистов. Спуск через могильные склепы церкви св. Себастиана и только что упомянутый и были тогда единственными открытыми для публики. Мы, впрочем, пожалуй, последние, спускались через второй, — вскоре после происшествия с нами его заложили, и остался открытым для иностранцев только один вход через упомянутую церковь, да и через тот их стали пускать лишь в сопровождении монаха.
Глубоко под землёю пересекаются ходы, прорытые в мягкой земле; здесь их такое множество, и все они так похожи один на другой, что в них может заблудиться даже тот, кто отлично знаком с направлениями главных ходов. Я-то, впрочем, ни о чём таком не думал, а художник принял такие меры предосторожности, что даже не задумался прихватить с собою и меня. Он зажёг одну свечу, другую взял в карман, прикрепил у входа клубок ниток, и наше странствие началось. Своды то становились так низки, что даже я едва мог держаться прямо, то опять уходили в высь высокими арками, расширявшимися в местах пересечения ходов в четырёхугольники. Мы миновали круглую пещеру с маленьким алтарём посредине; здесь тайно отправляли богослужения первые христиане, преследуемые язычниками. Федериго рассказывал мне о погребённых здесь четырнадцати папах и многих тысячах мучеников. Мы подносили свечу к большим трещинам в могильных нишах и видели там пожелтевшие кости. Пройдя ещё несколько шагов, Федериго приостановился: нитка кончалась. Он крепко привязал конец её к петлице своей куртки, воткнул свечу между камнями и принялся срисовывать мрачные своды. Я сидел возле, на камне; художник велел мне сложить руки и глядеть вверх. Свеча наполовину уже сгорела, но рядом лежала ещё одна цельная; кроме того, Федериго взял с собою огниво и трут, чтобы можно было вновь зажечь свечу, если она внезапно погаснет.
Фантазия рисовала мне тысячи диковинных предметов в этих бесконечных переходах, погружавшихся вдали в сплошной мрак. Тихо было кругом; слышался только однообразный звук падения водяных капель. Я совсем забылся, предавшись своим мечтам, как вдруг испугался, взглянув на моего друга-живописца. Он как-то странно вздохнул и стал вертеться на месте, ежеминутно наклоняясь к земле, словно хватая что-то, потом зажёг большую свечу и опять принялся искать около себя. Меня охватил испуг, и я с плачем поднялся с места.
— Ради Бога, сиди смирно, дитя! — сказал он. — Ради самого Бога! — И он опять впился глазами в землю.
— Я хочу наверх! — закричал я. — Я не хочу оставаться тут! — И я схватил его за руку и потянул за собою.
— Дитя, дитя! Ты милый, славный мальчик! Я дам тебе пирожного и картинок! А вот тебе пока денег! — И он вытащил из кармана свой кошелёк и отдал мне всё, что в нём было, но я чувствовал, что рука его холодна, как лёд, что сам он весь дрожит — испугался ещё больше и начал громко призывать матушку. Тогда он сердито схватил меня за плечо, сильно тряхнул и сказал: — Смирно, или я прибью тебя! — Затем он крепко обвязал мою руку своим носовым платком, чтобы я не вырвался от него, но тут же наклонился ко мне и крепко поцеловал, называя меня «своим милым, дорогим Антонио» и прося меня молиться Мадонне!
— Разве нитка потерялась? — спросил я.
— Мы найдём её, найдём! — ответил он и опять принялся искать. Между тем, огарок первой свечи догорел, и по мере того, как от сильных движений Федериго быстро оплывала и догорала в его руке другая, страх его всё возрастал. В самом деле, без нитки нам невозможно было выбраться из катакомб; каждый шаг мог только удалять нас от выхода и завести вглубь, откуда уже никто не мог бы спасти нас.
После тщетных поисков, Федериго бросился ниц на землю, обнял меня за шею и вздохнул: — Бедное дитя! — Я громко заплакал, чувствуя, что уже никогда не попаду домой. Лёжа на земле, он крепко прижал меня к себе, рука моя скользнула под него, я упёрся пальцами в щебень и вдруг ощупал нитку.
— Вот она! — закричал я.
Он схватил мою руку и точно обезумел от радости: ведь, и впрямь жизнь наша висела на этой ниточке! Мы были спасены.
О, как тепло светило солнышко, какою лазурью сияло небо, как хороши были зелёные деревья и кусты! Мы не могли наглядеться на всё это, выйдя опять на свет Божий. Федериго снова расцеловал меня, потом вынул из кармана свои красивые серебряные часы и сказал мне: — Вот тебе! — Я так обрадовался, что совсем позабыл недавнее приключение, но мать моя никак не могла забыть его и больше уж не позволяла художнику брать меня с собою на прогулки. Фра Мартино сказал, что Господь спас нас единственно ради меня, что это мне послала Мадонна нитку, а не еретику Федериго, что я добрый, благочестивый мальчик и никогда не должен забывать её доброты и милости ко мне. Это приключение, а также насмешливые уверения некоторых знакомых, что я уродился монахом, так как кроме матушки мне вообще не была по сердцу ни одна женщина, убедили мою мать, что я предназначен в служители церкви. И впрямь, сам не знаю почему, я недолюбливал женщин; в них было, на мой взгляд, что-то отталкивающее. Я пренаивно высказывал это, и зато все девушки и женщины, приходившие к моей матери, безжалостно дразнили меня, настаивая, чтобы я непременно поцеловал их. В особенности донимала меня своими насмешками и часто доводила даже до слёз Мариучия, весёлая, жизнерадостная крестьянская девушка. Она была натурщица по ремеслу и поэтому одевалась всегда очень красиво и пёстро, на голове же носила большое белое покрывало. Она часто служила моделью Федериго, заходила и к матери моей, и при этом всегда называла себя моею невестой, а меня своим женихом, который непременно должен поцеловать её. Я всегда отказывался, но она заставляла меня силой. Однажды я не выдержал и разревелся; тогда она назвала меня грудным младенцем и сказала, что меня надо покормить. Я бросился к дверям, но она поймала меня, посадила к себе на колени и прижала моё лицо к своей груди. Я отворачивался, что было сил, а она всё крепче и крепче прижимала меня. В борьбе я вырвал из косы девушки серебряную стрелу, и волосы её пышною волною рассыпались по её обнажённым плечам и закрыли меня. Матушка стояла в другом углу комнаты, смеялась и подзадоривала Мариучию, а Федериго в дверях незаметно срисовывал всю группу.
— Не надо мне невесты, не надо жены! — говорил я матери. — Я хочу быть священником или капуцином, как фра Мартино!
Молчаливость и сосредоточенность моя, особенно по вечерам, также указывали моей матери на моё предназначение в духовное звание. А я сидел, да мечтал о том, какие дворцы и церкви построю, когда вырасту и разбогатею, как буду тогда разъезжать кардиналом в красных каретах в сопровождении раззолоченных слуг. Иногда же я рисовал себе целую мученическую эпопею, похожую на те, которые рассказывал мне фра Мартино; героем её являлся, конечно, я сам, и по воле Мадонны никогда не испытывал причиняемых мне мук. В особенности же увлекала меня мечта отправиться на родину Федериго, чтобы обратить там всех его соотечественников и сделать их сопричастными общему спасению.
Как матушка и фра Мартино устроили это — я не знаю, но только в одно прекрасное утро она нарядила меня в лиловый стихарь[1], сверх него накинула кисейную рубашку, доходившую мне до колен, и затем подвела меня к зеркалу посмотреться. Я был принят в певчие церкви капуцинов, должен был кадить из большой кадильницы и петь перед алтарем. Фра Мартино дал мне все нужные указания. О, как я был счастлив! Скоро я совсем освоился с новою обстановкой и чувствовал себя в маленькой, но уютной монастырской церкви, совсем как дома, знал на память каждую ангельскую головку, изображённую на образах, каждую пёструю завитушку на колоннах и мог, зажмуря глаза, представить себе прекрасного архангела Михаила, попирающего безобразного дракона. А сколько самых причудливых мыслей возбуждали во мне высеченные на каменном полу черепа в венках из зелёного плюща!
В праздник Всех Святых монахи взяли меня с собою в капеллу мёртвых, куда водил меня фра Мартино в первое же моё посещение монастыря. Монахи пели заупокойную обедню, а я с двумя мальчиками-однолетками кадил перед большим алтарём, составленным из черепов. В паникадила, сделанные из человеческих костей, вставили свечи, скелетам монахов дали в руки новые букеты, а на черепа им надели свежие венки. Народу, по обыкновению, набралось туда множество, все встали на колени, торжественно зазвучало Miserere[2]… Долго глядел я на пожелтевшие черепа и кадильный дым, стелившийся причудливыми клубами между ними и мною, и, наконец, всё закружилось передо мной, взор мой застлало какое-то радужное сияние, в ушах зазвенели тысячи колокольчиков, мне показалось, что я плыву, уношусь по течению, невыразимо сладкое чувство охватило меня… Больше я ничего не помню: сознание оставило меня.
Тяжёлый, спёртый воздух и чересчур разгорячённое воображение были причинами моего обморока. Придя в себя, я увидал, что лежу на коленях у фра Мартино, под тенью апельсинного дерева росшего в монастырском саду.
Сбивчивый рассказ мой о том, что мне сейчас чудилось в грёзах, был истолкован им и всею братией по-своему: я удостоился небесного видения и не в силах был вынести зрелища блаженных духов, воспаривших надо мною в блеске и великолепии.
Такое отношение ко мне повело к тому, что я часто стал видеть чудесные сны, некоторые даже сочинять сам, рассказывал их матери, а та передавала своим друзьям, и за мной с каждым днём всё больше и больше устанавливалась репутация избранного Богом дитяти.
Незаметно приблизилось и желанное Рождество. Горные пастухи, в коротких плащах и остроконечных, украшенных лентами шляпах, стали стекаться в город и возвещать звуками волынки о рождении Спасителя перед всеми домами, на дверях которых находились изображения Мадонны. Я ежедневно просыпался под одну и ту же монотонную заунывную мелодию и сейчас принимался повторять свою речь. Дело в том, что я в числе других избранных детей — мальчиков и девочек — должен был на Рождестве произнести проповедь перед образом Иисуса в церкви св. Марии Арачели.
И не только я сам да матушка с Мариучией радовались тому, что я, девятилетний мальчуган, должен был держать речь, но также и художник Федериго, перед которым я без их ведома делал репетицию, стоя на столе. На такой же стол, только покрытый ковром, поставили нас, детей, и в церкви, где мы должны были перед всею паствою держать заученную наизусть речь «об обливавшемся кровью сердце Мадонны и о красоте Младенца Иисуса». Я совсем не трусил, сердечко моё билось только от радости, когда я очутился на возвышении и взоры всех устремились на меня. Казалось, что наибольшее впечатление на слушателей произвёл именно я, но вот, на стол поставили изящную, нежную маленькую девочку, с таким светлым личиком и мелодичным голоском, что все единогласно назвали её ангелочком. Даже матушка, которая охотно отдала бы пальму первенства мне, громко заявила, что девочка ни дать ни взять ангелочек с большого запрестольного образа — такие у неё дивные чёрные глазки, чёрные, как смоль, волосы, детское и, в то же время, необыкновенно умное выражение личика, прелестные маленькие ручки!.. Нет, право, матушка уж чересчур много занималась ею! Она, впрочем, сказала, что и я тоже был похож на ангелочка.
Есть песня про соловья, который, сидя птенчиком в гнезде, клевал зелёный листок розового куста и не замечал бутона, готового распуститься, спустя же несколько недель, когда роза расцвела, пел только о ней, полетел прямо на шипы и истёк кровью. Песня эта часто приходила мне на ум впоследствии, когда я стал постарше; тогда же она ещё ничего не говорила ни моему детскому слуху, ни сердцу.
Дома я должен был повторять мою речь перед матушкой, Мариучией и другими матушкиными приятельницами, и не один, а много раз. Это немало льстило моему самолюбию, но они скорее устали слушать меня, чем я повторять. Чтобы вновь заинтересовать мою публику, я додумался сам составить новую речь, и хотя она явилась скорее описанием церковного торжества, нежели настоящею рождественскою проповедью, Федериго, который первый услышал её, сказал, что она ничуть не хуже сочинённой фра Мартино, и что во мне «сидит поэт». Говоря это, он смеялся, но я тем не менее был польщён. Слово «поэт» заставило меня, однако, сильно призадуматься, — я не понимал хорошенько, что оно значит, и, наконец, порешил, что это «сидит во мне добрый ангел», может быть, тот самый, который показывает мне такие прелести во сне. И только летом один случай несколько лучше выяснил мне значение поэта и пробудил в моей детской душе новые идеи.
Матушка редко переступала пределы нашего квартала, поэтому для меня было настоящим праздником услышать от неё, что мы отправимся с нею к одной из её приятельниц, жившей в Трастевере[3]. Меня нарядили в праздничное платье: к груди прикрепили булавками пёстрый шёлковый лоскуток, заменявший мне жилетку, сверху накинули коротенькую курточку, шейный платок завязали большим бантом, а на голову надели вышитую шапочку. Я был просто обворожителен!
Возвращались мы назад домой уже поздно, но лунный вечер был так ясен и светел, воздух так свеж; высокие кипарисы и пинии, росшие на ближайших холмах, резко вырисовывались на голубом фоне неба. Это был один из тех вечеров, каких немного приходится пережить каждому; они не знаменуются никакими особенными событиями, но тем не менее глубоко запечатлеваются со всеми своими оттенками на крыльях Психеи — души. Вспоминая впоследствии Тибр, я всегда вижу его перед собою таким именно, каким видел в тот вечер, вижу эту густую желтоватую воду, в которой отражался месяц, вижу чёрные старые быки ветхого моста, резкими тенями выступавшие из потока, вижу пенившие поток мельничные колёса и весёлых девушек, отплясывавших с тамбуринами в руках сальтарелло[4]. На улицах вокруг Санта Мария делла Ротонда движение и жизнь ещё не прекращались. Мясники и торговки фруктами сидели за своими столами, на которых между гирляндами из лавровых листьев были разложены их товары и горели на вольном воздухе свечи. Под горшками, в которых жарились каштаны, пылали огни; говор, крики, шум и гам стояли в воздухе; чужестранец, не понимающий языка, мог бы подумать, что тут идут ссоры не на жизнь, а на смерть. Матушка встретила здесь свою старую приятельницу, торговку рыбой, и женщина задержала нас своими разговорами до поздней ночи. Начали уже тушить свечи, прежде чем мы двинулись дальше; когда же матушка проводила приятельницу до дому — на улицах, даже на Корсо, стояла уже полная тишина, но как только мы обогнули площадь ди Треви, где находится великолепный каскад, навстречу нам опять понеслись весёлые звуки.
Лунный свет озарял старое палаццо; между каменными глыбами, образующими его фундамент и будто наваленными как попало, журчала вода. Тяжёлый каменный плащ Нептуна развевался по ветру, а сам Нептун глядел на каскад и на окружавших его тритонов, правивших морскими конями. Струи воды ниспадали в широкий бассейн, а на ступенях вокруг бассейна расположилась освещённая лунным светом толпа поселян. Возле них валялись большие разрезанные дыни, из которых так и бежал сок. Маленький коренастый парень, в одной рубахе да коротких холщовых панталонах, сидел с гитарой в руках и, весело перебирая струны, распевал песню. Крестьяне восторженно хлопали ему. Матушка приостановилась и я услышал песню, которая сильно поразила меня. Она была совсем не похожа на обыкновенные, — парень пел в ней о нас самих, о том, что мы видели и слышали сейчас вокруг себя! Мы сами были выведены в песне, в настоящей песне! Он пел о том, как прекрасно спится под голубым небом вместо полога и с камнем под головой вместо подушки, под звуки волынки этих двух горных пастухов (тут он указал на тритонов, трубящих в рога), о том, что все эти поселяне, проливающие сок дынь, должны выпить за здоровье его возлюбленной, которая теперь спит себе и видит во сне купол Св. Петра и дружка, разгуливающего в папском городе. «Да, выпьем за её здоровье и за здоровье всех девушек, стрелы которых держат ещё неразжатые руки!»[5] — сказал он, щипнул матушку в бок и прибавил: «А кстати уж и за твоё здоровье, матушка, да за здоровье будущей возлюбленной твоего сынка, которую он сыщет себе прежде, чем у него пробьётся первый пушок на губе!» — Браво! браво! — вскричала матушка, и все крестьяне захлопали и закричали: «Браво! Браво, Джиакомо!»
На крыльце маленькой церкви, лежавшей направо, мы заметили знакомое лицо. Это был Федериго; он стоял и набрасывал карандашом на бумагу всю эту весёлую группу, облитую лунным светом. По дороге домой он и матушка весело разговаривали о славном импровизаторе — так назвали они крестьянина, распевавшего такие забавные песни.
— Антонио! — сказал мне Федериго: — Что ж ты не ответил ему импровизациею? Ты, ведь, у нас тоже маленький поэт! Тебе надо учиться излагать свои речи стихами!
Теперь я понял, что такое поэт: это тот, кто умеет красиво воспевать всё, что чувствует и видит. Вот-то весело, да и не трудно! Будь только у меня гитара!
Первым предметом, который я воспел, была ни более, ни менее, как мелочная лавочка, находившаяся напротив нашего дома. Фантазия моя давно уже воспламенялась причудливым разнообразием её товаров, которое привлекало даже внимание иностранцев. Между красивыми гирляндами из лавровых листьев висели, словно большие страусовые яйца, белые буйволовые сыры; свечи, обвитые золотой бумагой, представляли ни дать ни взять трубы органа, а колбасы — колонны, на которых покоился золотисто-янтарный круг пармезана. Вечером, когда всё это освещалось красным пламенем лампады, висевшей перед образом Мадонны, что помещался на стене между колбасами и окороками, мне казалось, что передо мной открывался какой-то волшебный мир. Кошка, сидящая на прилавке, и молодой капуцин, который всегда так долго торговался с синьорой, тоже не были забыты в моей поэме, которую я столько раз протвердил в уме, что легко мог продекламировать Федериго. Она заслужила его одобрение, скоро разнеслась по всему дому и дошла и до самой синьоры лавочницы. Та много смеялась над моей поэмой, называя её дивным творением, второю «Божественною комедией».
Теперь-то я принялся воспевать всё! Я постоянно жил в царстве фантазии, мечтал и в церкви, под пение монахов, и на улицах под крик разносчиков и шум экипажей, и в своей кроватке, над изголовьем которой висели образ Мадонны и кропильница. Зимою я мог часами сидеть в сумерках за воротами дома и, не отрываясь, глядеть на большой, разведённый среди улицы огонь, вокруг которого толпились кузнецы и простые крестьяне: первые калили железо, вторые просто грелись. В этом красном огне открывался мне целый мир, пламенный как и моя собственная фантазия. А как ликовал я, когда зимою нагорный снег нагонял к нам такую стужу, что каменные тритоны на площади покрывались ледяными сосульками! Жаль только, что это случалось так редко! Радовались этому и крестьяне, — это, ведь, предвещало урожайный год — брались за руки и плясали в своих больших тулупах вокруг бассейна, любуясь радугой, игравшей в высоких водяных струях.
Но я слишком долго останавливаюсь на отдельных воспоминаниях детства, которые для посторонних, конечно, не могут представлять того значения и живого интереса, какие представляют для меня: я, перебирая их в уме, точно снова переживаю всю мою жизнь с самого раннего детства.
«Ребёнком жил я в чудном мире грёз,
По морю звуков сладких я носился…»
Теперь я перейду к событию, которое, отделив меня терновою оградою от моего домашнего рая, бросило меня в среду чужих людей и изменило всё мое будущее.