Импровизатор (Андерсен; Ганзен)/1899 (ВТ:Ё)/1/01

Импровизатор
Первая обстановка моего детства

автор Ганс Христиан Андерсен (1805—1875), пер. А. В. Ганзен (1869—1942)
Оригинал: дат. Improvisatoren. — См. Содержание. Перевод созд.: 1835, опубл: 1899. Источник: Г. Х. Андерсен. Собрание сочинений Андерсена в четырёх томах. Том третий. Издание второе — С.-Петербург: Акцион. Общ. «Издатель», 1899, С.1—254

[1]
ИМПРОВИЗАТОР
Роман в двух частях

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Первая обстановка моего детства

Кто бывал в Риме, хорошо знает площадь Барберини с её чудным фонтаном: тритон опрокидывает раковину, и вода бьёт из неё в воздух высокою струёю. Кто же не бывал там, знает её по гравюрам. Жаль только, на них не видно высокого дома, что на углу улицы Феличе; из стены его струится вода и сбегает по трём желобкам в каменный бассейн. Дом этот представляет для меня особый интерес, — я родился в нём. Оглядываясь назад на своё раннее детство, я просто теряюсь в хаосе пёстрых воспоминаний и сам не знаю, с чего начать. Охватив же взором драму всей моей жизни, я ещё меньше соображаю, как мне изложить её, что пропустить, как несущественное, и на каких эпизодах остановиться, чтобы нарисовать возможно полную картину. Ведь, то, что кажется особенно интересным мне самому, будет, может быть, безразличным для лица постороннего! Мне хотелось бы рассказать всё правдиво и без всяких прикрас, но — тщеславие, это несносное тщеславие, желание нравиться! Оно уж непременно впутается и сюда! Оно было посеяно во мне, ещё когда я был ребёнком, разрослось с тех пор, как евангельское горчичное зерно, в целое дерево, и в ветвях его свили себе гнёзда мои страсти. Вот одно из первых моих воспоминаний, уже ясно указывающее на эту черту моего характера.

Было мне около шести лет от роду; я играл с другими детьми возле церкви капуцинов; все мои товарищи были моложе меня. К церковным дверям был прибит небольшой медный крест; помещался он почти как раз на самой середине двери, и я только-только мог достать до него рукою. Матери наши всякий раз, как мы проходили с ними мимо этой двери, подымали нас ребят поцеловать священное изображение. Теперь мы играли тут одни, и вдруг самый младший из [2]моих товарищей спросил: почему Младенец Иисус никогда не придёт поиграть с нами? Я, как самый старший и умный, объяснил это тем, что Он висит на кресте, и затем мы все направились к церковным дверям, посмотреть на Него. Младенца Иисуса мы на упомянутом кресте не нашли, но всё-таки захотели поцеловать крест, как учили нас наши матери. Но где же нам было достать до него! И вот мы принялись подымать друг друга кверху, но силы оставляли подымающего как раз в ту минуту, когда вытянутые губки поднятого готовы были расцеловать невидимого Младенца, и ребёнок шлепался. В это самое время матери моей случилось проходить мимо. Увидав нашу игру, она остановилась, сложила руки и промолвила: «Ангельчики вы Божьи! А ты — мой херувимчик!» И она крепко расцеловала меня.

Я слышал потом, как она рассказывала об этом нашей соседке, и опять называла меня невинным ангелочком; мне это очень понравилось, зато невинность моя поубавилась: семя тщеславия было пригрето первыми лучами солнышка! Душа у меня от природы была мягкая, благочестивая, но, к сожалению, добрая матушка, совсем не думая о том, что это отзовётся на моей детской невинности, дала мне заметить, изучить все мои действительные и воображаемые достоинства. Невинность, ведь, что василиск: едва увидит себя — умирает.

Монах капуцин, фра Мартино, был духовником моей матери, и она и ему рассказала, какой я благочестивый мальчик. Я, правда, отлично знал наизусть много молитв — хоть и не понимал в них ни полслова — и монах очень любил меня за это. Он даже подарил мне картинку с изображением Мадонны, плакавшей горькими, крупными слезами, которые дождём падали в пекло, где их с жадностью ловили грешники. А один раз так он взял меня с собою в монастырь; особенное впечатление произвела на меня там открытая галерея со столбами, шедшая вокруг небольшого четырёхугольного картофельного огорода, на котором красовались также два кипариса и одно апельсинное дерево. По стенам галереи висели рядами старые портреты умерших монахов, а на дверях каждой кельи были наклеены лубочные картинки, изображавшие страдания св. мучеников; я смотрел на них тогда с тем же благоговейным чувством, с каким впоследствии взирал на шедевры Рафаэля и Андреа дель-Сарто.

— Ты храбрый мальчик! — сказал мне фра Мартино. — Сейчас я покажу тебе мёртвых!

С этими словами он отворил маленькую дверцу, и мы спустились вниз на несколько ступенек. Там я увидел перед собою черепа, черепа!.. Они были сложены в правильные ряды и образовывали целые стены и даже отдельные часовни и ниши, в которых стояли скелеты [3]наиболее прославившихся монахов. Они были завёрнуты в коричневые рясы, подпоясаны верёвками, а в руках держали молитвенники или высохшие цветы. Алтари, подсвечники и разные украшения в этих часовнях были из ключиц и позвоночных хребтов, барельефы из мелких костей, но всё отличалось грубою безвкусицей, как и самая идея. Я крепко прижался к монаху, а он, сотворив молитву, сказал мне: «Вот здесь буду когда-нибудь почивать и я; ты придёшь тогда навестить меня?» Я не ответил ни слова, боязливо поглядывая то на него, то на окружавшую нас ужасную, диковинную обстановку. Нелепо было, в самом деле, приводить в такое место ребёнка. Я был совсем подавлен, угнетён этим зрелищем и успокоился только вернувшись в келейку фра Мартино; здесь в окна заглядывали чудесные жёлтые апельсины, а на стене висела пёстрая картина: ангелы возносили Богородицу на небо, внизу же виднелась гробница её, вся утопавшая в цветах.

Это первое посещение монастыря надолго дало пищу моей фантазии, и я до сих пор живо помню его. Монах стал казаться мне совсем иным существом, нежели все прочие люди, которых я знал. Он, ведь, постоянно был в общении с мёртвыми, столь похожими в своих коричневых рясах на него самого, знал и рассказывал мне столько историй о святых и чудесах, матушка моя так чтила его святость — всё это заставляло меня мечтать о том, как бы и мне когда-нибудь стать таким же.

Мать моя давно вдовела и жила только тем, что шила на людей, да отдавала внаймы нашу большую комнату. Прежде мы сами занимали её, но теперь жили на чердачке, залу же, как мы называли большую комнату, снял у нас молодой художник Федериго. Он был весёлый, живой молодой человек, родом издалека, оттуда, где не знали ни Мадонны, ни Иисуса, — говорила матушка — из Дании. Я тогда ещё не мог взять в толк, что есть на свете иной язык, кроме нашего, и, думая, что художник не понимает меня просто потому, что глух, принимался выкрикивать слова во всё горло, а он смеялся надо мною, часто угощал меня фруктами и рисовал мне солдатиков, лошадок и домики. Мы скоро познакомились, я очень полюбил его, да и матушка говорила, что он славный человек. Но вот, я услыхал однажды между нею и фра Мартино такой разговор, который внушил мне совсем особые чувства к молодому художнику. Мать спросила монаха, в самом ли деле иностранец обречён на вечную гибель и адские муки. «А, ведь, и он, и многие из иностранцев славные, честные люди и не делают ничего дурного. Все они добры к бедным, аккуратно платят за квартиру, и, сдаётся мне, за ними не водится таких грехов, как за многими из наших!» — прибавила она. [4]

— Так! — ответил фра Мартино. — Всё это верно! Часто они бывают людьми очень почтенными, но знаете отчего? Видите ли, дьявол уже знает, что все еретики принадлежат ему и потому никогда не искушает их. Вот им и легко быть честными, не грешить. Напротив, всякий добрый католик — дитя Божие, и дьяволу приходится пускать в ход все свои соблазны, чтобы уловить его в свои сети. Он искушает нас, слабых, и мы грешим; еретиков же, как сказано, не искушает ни дьявол, ни плоть!

На это мать моя не нашлась что ответить и только вздохнула от жалости к бедному молодому человеку. Я же начал плакать: мне казалось просто смертным грехом осудить на вечные мучения доброго молодого человека, который рисовал мне такие чудные картинки!

Третьим лицом, игравшим значительную роль в моём детстве, был дядюшка Пеппо, по прозвищу «злой Пеппо» или «король испанской лестницы»[1]; лестница эта была его постоянною резиденцией. У Пеппо от рождения были сухие и крестообразно сведённые ноги, и он с раннего детства приобрёл изумительный навык передвигаться с места на место с помощью рук. Он упирался ими в дощечки, прикреплённые к ним ремнём, и двигался таким образом почти так же быстро, как люди на здоровых ногах. День-деньской, до самого заката солнца, он сидел, как сказано, на испанской лестнице, но никогда не клянчил милостыни, а только вкрадчиво улыбался и приветствовал прохожих: «Bon giorno!»[2]. Мать моя не особенно жаловала его, и даже стыдилась родства с ним, но поддерживала с ним дружбу ради меня, — как часто говорила. У него было кое-что скоплено, и я мог, если сумею поладить с ним, сделаться единственным его наследником — конечно, лишь в том случае, если он не вздумает завещать всё церкви! Пеппо на свой лад благоволил ко мне, но мне в его присутствии всегда было как-то не по себе. Дело в том, что мне случилось однажды быть свидетелем довольно характерного происшествия, заставившего меня бояться дядюшку Пеппо. На одной из нижних ступеней испанской лестницы сидел старый слепой нищий и побрякивал деньгами в жестяной коробочке, приглашая этим прохожих бросить в неё и свою лепту. Многие проходили мимо Пеппо, не обращая внимания на его заискивающую улыбку и маханье шляпой, но подавали слепому, который таким образом выигрывал своим молчанием куда больше. Уже трое [5]прохожих поступили таким образом; прошёл четвёртый и тоже бросил в коробочку слепого монетку. Тут уж Пеппо невтерпёж стало. Я видел, как он, словно змея, скользнул вниз и закатил слепому такую оплеуху, что тот уронил и деньги, и палку.

— Ах, ты, мошенник! — закричал Пеппо. — Ограбить меня вздумал! Ты и калека-то не настоящий! Не видит — вот и весь его изъян, а таскает у меня деньги из-под носу!

Дальше я не слыхал, — я так испугался, что со всех ног пустился домой с бутылкой вина, за которою меня посылали.

В большие праздники мне приходилось бывать с матушкой у него в гостях, причём мы всякий раз являлись с гостинцами, приносили ему то кисть крупного винограда, то засахаренных яблок, до которых он был большой охотник. Я должен был целовать ему руку и называть его дядюшкой. Он как-то странно посмеивался при этом и давал мне мелкую монетку, но всегда с наставлением спрятать её, а не тратить на пирожное: съем я его, и у меня не останется ничего, а спрячу деньги — у меня всё-таки что-нибудь да будет!

Жил он грязно, гадко; в одной каморке вовсе не было окон, а в другой всего одно, да и то под самым потолком, и с разбитым и склеенным стеклом. Мебели в каморках совсем не было, кроме большого широкого ящика, на котором Пеппо спал, да двух бочек; в них он прятал свои платья. Я всегда шёл к нему со слезами, и немудрено: матушка, постоянно увещевая меня быть с ним ласковым, в то же время и стращала меня им под сердитую руку, говоря, что отдаст меня моему милому дядюшке, вот я и буду сидеть, да распевать с ним на лестнице — авось что-нибудь заработаю! Я, впрочем, знал, что она никогда этого не сделает, — я был, ведь, зеницей её ока.

На стене соседнего дома висел образ Мадонны, а перед ним вечно теплилась лампада. Каждый вечер, когда начинали звонить к «Ave Maria», я и другие ребятишки падали ниц перед этим образом и пели молитву Богородице и прелестному Младенцу, написанным на образе и украшенным лентами, бусами и серебряными сердечками. При мерцании огонька лампады мне часто казалось, что Дева Мария и Младенец шевелятся и улыбаются нам. Я пел чистым, высоким дискантом, и говорили, что я пою чудесно. Однажды перед нами остановилось семейство англичан, прослушало наше пение и, когда мы встали с земли, знатный господин дал мне серебряную монету — «за мой чудесный голос», — объяснила мне матушка. Но сколько вреда мне это принесло! С тех пор я, распевая перед Мадонной, не думал уже только о ней, а о том — слушают ли, как хорошо я пою. И вдруг меня охватывали жгучие угрызения совести и страх разгневать Мадонну, и я [6]начинал искренно молиться и просить, чтобы Она помиловала меня, бедняжку.

Вечерняя молитва перед образом была единственным связующим звеном между мною и другими детьми. Я вёл вообще тихую, сосредоточенную жизнь мечтателя, мог по целым часам один-одинёшенек лежать на спине и смотреть в окно на дивное голубое итальянское небо и на удивительную игру красок при заходе солнца, когда облака принимали фиолетовые оттенки, а самый свод небесный горел золотом. Как часто хотелось мне полететь туда, туда, за Квиринал и дома, к высоким пиниям, вырисовывавшимся гигантскими тенями на пурпуровом фоне неба. Совершенно иного рода зрелище открывалось из противоположного окошка нашей комнаты. Из него видны были наш и соседний двор; оба представляли небольшие площадки, тесно сжатые высокими стенами домов и затемнённые огромными, нависшими над ними деревянными галереями. Посреди каждого двора был каменный колодезь, и пространство вокруг него было до того узко, что двум встречным, пожалуй, и не разойтись было. Сверху, из своего окна, я мог таким образом видеть лишь эти два глубоких колодца, поросших тонкою, нежною зеленью, «Венериными волосами», как её называют. Глядя в их беспросветную глубину, я как будто глядел в недра самой земли, и воображение рисовало мне ряд причудливых картин. Мать, впрочем, украсила окошко большим пучком розог, чтобы я постоянно видел, какие растут на нём для меня плоды на тот случай, если я полезу туда, да не вывалюсь и не утону.

Но теперь я перейду к описанию происшествия, чуть было не положившего конец сказке моей жизни, прежде нежели она успела достигнуть более сложного развития.

Примечания

править
  1. Испанская лестница — С испанской площади ведёт к холму Пинчио и лежащим там улицам широкая каменная лестница вышиной с четырёхэтажные дома, стоящие возле. Лестница эта является сборным пунктом римских нищих и называется испанскою по имени площади.
  2. Добрый день!