Оставшись один, Кельмарк в первый раз вздумал просмотреть книги счетов, самому вникнуть в положение своих денежных дел. Он предоставил всё Бландине. Она заведовала его деньгами.
Он знал, где она прятала бумаги, относившиеся к его бухгалтерии. Ключа не было однако в ящике. Без всякого колебания он сломал замок. И вот он начал разглядывать бумаги, просматривать колонки цифр, нотариальные акты… Прежде чем он дошёл до конца поверки, он ясно понял, что он был уже разорён. Эскаль-Вигор являлся почти единственною, ещё незаложенною собственностью.
Но в таком случае, откуда же появляются деньги, благодаря которым поддерживаются его фантазии, затеи, его королевский образ жизни? Какой благородный банкир снабжал его значительными суммами без всякой гарантии, без малейшего шанса, что ему отдадут когда-нибудь? Вдруг он понял.
Бландина! Бландина, с которой он обращался так грубо. Роли переменились. Это он оказался на содержании! Вместо того, чтобы успокоить его, в том состоянии души, в каком он находился, это открытие только раздражило его.
В том состоянии души, в котором он находился, ничто не могло уравновесить несправедливости, на которую он жаловался.
Он набросился на молодую женщину.
— Чем дальше, тем лучше, — говорил он.
Я знаю всё. Ты покупаешь меня, ты содержишь меня; у меня нет ни гроша. Эскаль-Вигор должен перейти к тебе. Едва ли он даже представляет из себя ту сумму, которую ты мне подарила. Но, дорогая моя, вы дурно рассчитали, надеясь таким образом привязать меня к вам, сделать меня своей собственностью. Нет, нет, я не продажный. Я уеду отсюда. Я оставлю вам замок. Я ничего не хочу от вас…
Затем, — снова заговорил он, ужасно насмехаясь над нею, точно искажая свою душу, — после всего того, что я тебе сказал, ты могла бы жалко осудить меня! Ах! ах! ах!
Наше взаимное положение ещё хуже, чем я предполагал… Ты ещё не получила отвращения. Но, дурочка, с такими деньгами, которые тебе оставила бабушка, ты могла бы найти хорошего мужа, настоящего самца. Послушай, я даже думаю, что ты не должна была бы искать далеко… Вот Ландрильон…
Несчастный Кельмарк!
В своём желании возмутиться и оскорбиться, он причинял Бландине самую ужасную обиду. Ах, несчастный! Он даже не подозревал о самой большой жертве, которую она ему принесла! Лишение состояния не имело ничего сходного с этой другой жертвой! Какой демон вложил в проклинавшие уста графа последнее имя, которое он только что произнёс.
Кельмарк не должен был никогда узнать, до какой степени он был ужасен в этот момент, но едва только имя Ландрильона слетело с его уст, как какая-то слабость охватила его, так как бледное лицо Бландины, её умоляющие глаза объяснили ему отчасти, какой удар он нанёс ей.
Он подхватил её, лишавшуюся чувств.
— Дорогая моя, это не я говорил. Прости меня. Это какое-то мучительное прошлое, позорная тайна, мои чрезмерные чувства мстят за себя.
И чтобы вымолить её прощение, он произнёс большую исповедь, или вернее нарисовал целую картину своей внутренней жизни.
Вспоминая мрачные состояния своей души он становился жестоким и властным, как ещё незадолго до этого, затем снова начинал ласкать её, и его насмешливая экзальтация сливалась временами с каким-то безумием. — Ах, Бландина! Бландина! Сколько я страдал, как я страдаю сейчас, никто никогда не узнает, если не пройдёт через такие же муки!
Бедная моя, ты думала, что я сержусь на тебя, и что мне нравилось делать тебе больно…
Послушай, будь благоразумна. Представь себе кого-нибудь, привязанного к костру и сжигаемого на медленном огне; и ты упрекаешь его за то ужасное зрелище, которое он доставляет своей пыткою чувствительным душам! Ах, это зрелище невольно представилось тебе!
Эту страдающую жертву, этого терпеливого мученика, всё существо которого является постоянною пыткою, страшною болью, этого заживо сжигаемого, ты называешь с упрёком своим палачом.
Отныне, моя сестра, не делай больше недовольного лица, не показывай твоего добродетельного осуждения.
Ах, с меня довольно! Если я причинил невольное зло тебе, лучшей из всех женщин, я спрашиваю себя, почему я скрывал бы от тебя чувства толпы. Далеко от того, чтобы унижать себя, я возвышаюсь…
Неужели ты будешь осуждать меня, проклинать, как другие? Как тебе угодно. Я даже предоставляю тебе право простить меня. Я не больной, не преступник. Я ощущаю своё сердце более широким и возвышенным, чем самые хвалёные апостолы. Не выказывай себя фарисейкой по отношению ко мне, о, моя безупречная Бландина!
В особенности, не правда ли, не надо больше надоедливых бесчестных слов в разговорах о нашей любви, о наших возможных единственных чувствах?
Эти слова, мой ангел, заставят тебя потерять сразу всё то, что ты приобрела за твою жизнь, полную доброты и сочувствия. Довольно этой преданности, которая жжёт, как раскалённое железо… Довольно прижиганий!
— Анри, — рыдала бедная женщина, — не будем вспоминать прошлого; разорви мне сердце, но не говори так со мною… Довольно. Я далека от того, чтобы порицать тебя, я делаю ещё больше, чем извиняю тебя, я одобряю. Этого ли ты хочешь от меня? Я хочу быть проклятой вместе с тобою!
Он почти не слушал её, так как сердце его было переполнено и словно выливалось наружу.
Она, словно переродившись, нежно усадила его в кресло; она ласково обняла его за шею, и прижавшись своей щекой к его щеке плакала вместе с ним. Она соглашалась, что отчаяние Кельмарка имело перевес над её страданием и она хотела показать ему только материнскую ласку.
— Скажи мне, Бландина, — продолжал он, — кому мне случалось наносить зло? тебе? Но это было бессознательно; я вовсе не такой человек, о котором ты мечтала, или, по крайней мере, такой, какого ты могла бы себе желать. Я не могу ничего поделать. Я первый страдаю от твоего отчаяния. Ты плачешь от моих слов; ты права, Бландина, если ты льёшь эти слёзы от зрелища моего отчаяния от моих долгих Страстей… Твоё сочувствие делает мне честь и облегчает мою душу. Но если ты плачешь от стыда за меня, дорогая, если ты осуждаешь меня, отталкиваешь, если ты разделяешь предрассудок этого западного и протестантского света… тогда, покинь меня, утри слёзы, меня не трогает твоё стыдливое участие.
Да, с нынешнего дня, Бландина, я не буду пользоваться людским уважением и трусливой чистотой.
Настанет время, когда я заявлю о моей правоте в лицо всему миру.
Пора. Моё адское состояние души длилось достаточно. Оно началось с минуты моей возмужалости. В коллеже мои товарищи нарушили всю живость и самую нежную меланхолию моих чувств. Во время купанья зябкая нагота моих товарищей вызывала во мне сильный экстаз. Срисовывая античные произведения, я наслаждался благородными мужскими академиями; по призванию язычник, я не понимал добродетели, без того чтобы не облечь её в гармонические формы какого-нибудь атлета, юного героя или юного бога, и я страдал, сливая мечты и стремления моей души в гимн мужскому телу. В то же время я находил петухов и фазанов более красивыми, чем их самки, тигров и львов чудеснее тигриц и львиц! Но я молчал и скрывал мои симпатии. Я пытался даже обманывать свои взгляды и чувства; я призывал душу и тело к презрению и, отрицанию их склонностей. Таким образом, в пансионе, я питал безнадёжную любовь к Вилльяму Перси, юному английскому лорду, тому самому, который меня чуть не утопил, и я никогда не смел выразить ему хотя бы братским расположением ту горячность, которую чувствовал к нему.
По выходе из Баденбергского замка, когда я тебя встретил, Бландина, я подумал, ощущая любовь к тебе, что становлюсь таким, как все. Но к несчастью для нас обоих, эта встреча была только случайной в моей половой жизни. Несмотря на честные и героические успехи, титаническую сосредоточенность страсти на лучшей и самой привлекательной из женщин, мои телесные влечения вскоре отвернулись от тебя и тебя Бландина, я любил отныне одной душой! В то время, остатки христианских сомнений, или скорее библейских, внушали мне ужас к самому себе. Я был противен самому себе, я чувствовал себя, действительно, проклятым, одержимым, предназначенным для огня Содома! Затем несправедливость, беззаконие моей судьбы примирили меня невольно с самим собою. Я начал считаться только с собственною совестью и моим внутренним сознанием. Сильный моей абсолютной правдивостью, я отстранялся от влюбчивых стремлений большинства людей. Чтение окончательно подтвердило мою правоту и законность моих наклонностей. Художники, мудрецы, герои, короли, папы, даже боги оправдывали и как бы возбуждали собственным примером культ мужской красоты. Во время моих колебаний и угрызений совести, чтобы погрузиться снова в мою веру и чувственную религию, я перечитывал пламенные сонеты Шекспира к Вилльяму Херберту, графу де Пемброку, сонеты не менее страстные Микель-Анжело к рыцарю Томмазо ди Кавальери; я набирался сил, вспоминая отрывки из сочинений Монтеня, Теннисона, Вагнера, Уитмана; я представлял себе молодых юношей на банкете Платона, возлюбленных Фивского божественного отряда, Афила и Патрокла, Дамона и Пифия, Адриана и Антиноя, Харитона и Меланина, Диоклеса, Клеомаха, я разделял все эти благородные страсти античной жизни и эпохи Возрождения, о которых нам грубо говорят в коллеже, умалчивая о чудесном эротизме, как вдохновителе абсолютного искусства эпических движений и высшей гражданской добродетели.
Между тем моя внешняя жизнь продолжала течь в каком-то противоречии, постоянной скрытности. Я достиг, ценою нечестивой дисциплины, умения лгать. Но моя прямая и честная натура не переставала восставать против этой клеветы. Представь себе, мой несчастный друг, этот ужасный антагонизм между моим открытым и экспансивным характером, и неестественною маскою, скрывавшей мои влечения и способности! Ах, теперь я могу тебе признаться, что не раз моё равнодушие к женщинам грозило превратиться в настоящую ненависть. И ты сама, Бландина, ты присуждена была возбуждать меня против всего твоего пола, ты, лучшая из женщин! В тот день, когда ты надеялась разлучить меня с Гидоном Говартцем, я почувствовал, что моё почти сыновнее поклонение тебе превращается в настоящее отвращение. В этих условиях ты поймёшь, что я, изгнанный и одинокий, предположительно проклятый, часто думал, что теряю рассудок!
Сколько раз я катился вниз к моим уклонениям, я говорил себе, что если меня считают чудовищем, если я потерян, отвергнут обществом, я могу насладиться моим позором.
Помнишь ли ребёнка, которого ты однажды вырвала из моих рук? Безумец, я нанёс тебе удар ножом, а между тем ты не поняла моей скрытой мысли! В другой раз, когда мы ещё жили в городе, я встретил юного бродяжку из порта, оборванца, подобно маленьким жителям Кларвача. Возбуждённый ужасною порочностью, я увёл его в сторону; мальчик улыбался во весь рот, он не ощущал страха, хотя в тот момент я должен был иметь лицо человека, пострадавшего от апоплексического удара. Но я вдруг вспомнил моё детство! бабушку, тебя, Бландина, моего ангела! Нет, нет. Я поставил на ноги мальчика и убежал. С тех пор я отклонял эти мрачные видения, взлелеянные католическою верою. Нет, не надо нарушать невинности или, по крайней мере, избегать слабости, думал я. Дыши только тем ароматом, который распространяется вокруг тебя! Не злоупотребляй ребёнком, который ещё ничего не сознаёт или ещё будет мужчиною!
Через некоторое время умерла моя бабушка. Я решил отправиться на поиски существа, которого я мог бы полюбить, согласно моей натуре, вот почему я уехал на этот остров; я имел предчувствие, что встречу там моего избранника. Стоило только показаться Гидону, как моё сердце целиком устремилось к нему. Я угадал в нём способности к живописи, которую я люблю, гордость и определённые понятия, другую жизнь, чем у толпы слуг. Впрочем, как остаться бесчувственным к немой и нежной мольбе его глаз? Он угадал так же хорошо то, что я его понял. Он первый и единственный, внушал мне жажду жизни. Если наше тело поступило дурно, то самая настоящая духовная любовь была нашей соучастницей. Наши чувства слились с нашими желаниями!..
Бландина, ты понимаешь теперь, как я жил, и почему я могу говорить тебе с такою гордостью, несмотря на твоё величие души!
Ты знала прежде некоторых моих друзей из моего общества, превосходных людей, избранное меньшинство, способное всё простить и всё понять, мыслителей, первовестников умов, которые, казалось, не могли бы удивиться ни на какую, хотя бы самую смелую, выходку. Ты помнишь, как они заискивали передо мной. Ну, а ты помнишь мою внезапную тоску в их дружеской беседе, мои продолжительные дурные настроения, моё внешнее неудовольствие? Какая причина была всему этому? Среди самого оживлённого разговора, во время самой откровенной беседы и симпатии, я спрашивал себя, как отнеслись бы эти самые друзья, если б прочли в душе, если б сомневались в моём равнодушии. При одной этой мысли я внутренне возмущался против этого позора, который они не показывали мне, так как считали себя выше и смелее меня. Самые благородные из них удержались бы от осуждения, но старались бы избегать меня как одержимого проказой. Сколько раз в этом культурном обществе, когда я слышал, как клеймили, с ужасными жестами и кличками, подобных мне любовников, я готов был признаться во всём, заявить о моей солидарности с так называемыми нарушителями и плюнуть в лицо всем этим безупречным честным людям!
Как я страдал тоже, когда начинался разговор о галантности и большом состоянии! Я принуждён был смеяться, вмешиваться в эти смешные истории и даже рассказывать в свою очередь какую нибудь вольную шутку и свободную сальность, и моё сердце разрывалось на части, и я упрекал себя в трусливом соучастии.
Огненный пастух, легенду которого ты слышала, как я рассказывал тогда, отказался отправиться в паломничество в Рим, чтобы броситься к ногам папы и вымолить себе прощение. Этот грешник отвергал всякого судью между своей совестью и толпой. Я был гораздо несчастнее. Однажды я написал одному известному революционеру, одному из этих носителей факелов, которые находятся во главе каждого века и которые мечтают о мире братства, счастья и любви. Я просил у него совета по поводу моего состояния души, под видом состояния одного из моих друзей. Человек, от которого я ждал утешения, мирных слов, признака терпимости, ответил мне письмом анафемы и запрещения. Он крикнул рака на перебежчика духовной любви, выказывая себя столь же безжалостным для избранных существ, как папа из легенды о рыцаре Тангейзера. Ах! ах! Этот папа революции обрёк меня на жизнь в гроте Венеры или, ещё лучше, Урании.
Это высшее непонимание, которое могло бы привести меня в отчаяние, внушило мне чувства индивидуального достоинства, даже по отношению к природе. Я черпал жизненные силы сообразно с моей совестью, нуждами, в единении, которое предоставляло мне человечество; но, одинокий, я испытывал приступы отчаяния и возмущения, и ты теперь поймёшь, моя дорогая бедняжка, мои странные настроения, мои чудачества, волнения, вспышки. Да, я всегда стремился к забвению, и не раз жаждал смерти!
— Ты страдал больше меня, отвечала ему Бландина, когда он остановился, успокоенный, с какою-то чистотою, с лицом, освещённым откровенностью, — но, по крайней мере, ты не будешь больше страдать из-за меня!..
Ты обратил меня в твою религию любви, я отрицаю мои последние предрассудки. Я не только извиняю тебя, но я поклоняюсь тебе, восторгаюсь тобою и я согласна на всё, чего ты не захочешь… Будь покоен, Анри, ты не услышишь отныне ни одной жалобы, ещё менее упрёка…
Гидон, которого ты любишь телом и душой, будет моим другом, а я стану его сестрой. Если ты захочешь, Анри, мы покинем эту страну, мы уедем далеко, втроём, будем вести скромный, но отныне покойный и мирный образ жизни… Поражённый таким самоотречением, граф воскликнул:
— О, я могу любить тебя только как мать, гораздо нежнее, чем лучшую из матерей, моя святая Бландина, но только как мать!
Она прервала его следующим криком:
— Ах! вот почему что-то удерживало меня следовать за тем в его темницу!
В отчаянии Бландины была что-то победное, радостное. Это был высший экстаз самопожертвования. Женщина возвышалась до ангела.
Она должна была подняться ещё выше, сбросить с себя всякую телесную ревность.
Желая сдержать обещание, она просила Кельмарка позвать Гидона и, когда юноша явился, она взяла его за руки сама вложила их в руки учителя, затем нанесла целомудренный, но спасительный, как могила, поцелуй на краснеющее чело ученика.