Прежде всего, существует два рода писателей: такие, которые пишут ради самого предмета, и такие, которые пишут ради того, чтобы писать. Первые или передумали мысли, или узнали вещи, которые кажутся им стоящими сообщения; вторым нужны деньги, и пишут они именно поэтому, из-за денег. Думают же — лишь поскольку это нужно, чтобы писать. Узнают их по тому, что они стараются выражать свои мысли как можно пространнее, развивают и полуверные, натянутые и колеблющиеся мысли и по большей части любят держать читателя как бы в сумерках, чтобы казаться тем, что они не есть, вследствие чего писаниям их недостает определенности и ясности. Видно вообще, что они пишут ради заполнения бумаги. С таким заполнением бумаги мы иногда встречаемся даже у лучших наших писателей, например, — местами, конечно, — в драматургии Лессинга и даже в некоторых романах Жан Поля. Как только это заметите, следует бросить книгу, потому что время — вещь дорогая. В сущности, когда автор пишет, чтобы заполнить бумагу, он обманывает читателя, так как делает вид, будто пишет потому, что имеет что-либо сообщить. — Гонорар и запрещение перепечатки в сущности — пагуба литературы. Что-либо стоящее пишет только тот, кто пишет единственно ради предмета самого по себе. Каким неоценимым выигрышем было бы для любой литературы, если бы по каждой отрасли в ней имелось лишь немного книг, но зато все — высшего качества. Но этому не бывать, пока существует литературный гонорар. Точно проклятие лежит на этих деньгах: всякий писатель начинает писать плохо, как только целью его становится заработок. Лучшие произведения великих людей все относятся ко времени, когда им еще приходилось писать даром или за очень небольшое вознаграждение. Таким образом и здесь оправдывается испанская поговорка: honra y provecho no caben en un saco (честь и деньги в один и тот же кошель не влезают). — Жалкое состояние теперешней литературы в Германии и вне ее целиком коренится в добывании денег книгописанием. Всякий, кому нужны деньги, садится и пишет книгу, а публика так глупа, что ее покупает. Следствием второго порядка при этом является порча языка[1]. Множество плохих писателей живут исключительно на счет дурацкого вкуса публики, которая не хочет читать ничего, кроме напечатанного сегодня, именно — газетчики, die Journalisten. Меткое название! В немецком переводе оно значит „поденщики“.
Можно также сказать, что есть три рода авторов. Во-первых, такие, которые пишут, не думая. Они пишут по памяти, припоминая то, что когда-то раньше узнали, а то так и прямо с чужих книг. Этот род — самый многочисленный. Во-вторых, такие, которые думают в то время, как пишут. Они думают, чтобы потом писать. Встречаются очень часто. В-третьих, такие, которые уже думали раньше, чем принялись писать. Они и пишут потому только, что раньше думали. Редки.
Писателя второго рода, который начинает думать только когда сядет писать, можно сравнить с охотником, отправляющимся на авось: он вряд ли много принесет домой. Напротив, писанье автора третьего, редкого, рода похоже на такую охоту, для которой дичь ловится и загоняется заранее, чтобы потом в изобилии быть выпущенной из загона в другое, тоже огороженное пространство, где уж ей не уйти от охотника, так что последнему остается только целиться и стрелять (излагать). Такая охота всегда что-нибудь да приносит.
Но и из небольшого числа тех писателей, которые действительно думают серьезно и раньше, чем начнут писать, лишь очень немногие думают о самих вещах; большинство думает только о книгах, о сказанном другими. Чтобы начать думать, они нуждаются в таком более близком и сильном возбудителе, как готовые мысли других людей. Мысли эти становятся ближайшею их темой, и они так и остаются под их влиянием, уже никогда не достигая настоящей оригинальности. Напротив, те первые побуждаются к мышлению самими вещами, почему мышление их и направлено непосредственно на вещи. Только среди них мы находим людей, на долю которых достается бессмертие. — Понятно, что здесь речь идет о высших родах писательства, а не о каких-нибудь писателях-специалистах по винокурению.
Только того стоит читать, кто берет материал для писания непосредственно из собственной головы. Но книжных дел мастера, составители учебников, заурядные историки и т. п. берут свой материал — непосредственно из книг; отсюда он переходит прямо в пальцы, не подвергаясь в голове хотя бы только осмотру и взысканию транзитной пошлины, не говоря уже о какой-либо переработке (как учены были бы многие, если бы знали все то, что написано в их собственных книгах!). Потому-то и смысл их болтовни часто так неясен, что, как ни ломаешь голову, не разберешь, что собственно они думают. Они просто не думают вовсе. Иногда книга, с которой они списывают, сама написана подобным же способом, так что писательство это напоминает гипсовые слепки со слепков и т. д., пока наконец от самих оригиналов не остается ни одной ясной черты. Поэтому компиляторов следует читать как можно реже. Совсем избегнуть этого трудно, так как даже руководства, в сжатом виде содержащие веками собранное знание, тоже принадлежат к компиляциям. Нет бо́льшего заблуждения, чем думать, что слово, сказанное последним, всегда и самое верное, что все позднее написанное, это — исправление написанного раньше и что всякое изменение — усовершенствование. Мыслящие головы, люди, способные правильно судить, и люди, для которых то, о чем они пишут, в самом деле важно, все это — исключения; правило во всем мире — сволочь, и они-то всегда тут как тут со своими заботами о том, чтобы по-своему улучшать — к худшему, конечно, — сказанное мыслящими людьми после продолжительного и строгого размышления. Поэтому большой ошибкой было бы со стороны того, кто хочет ознакомиться с каким-нибудь предметом, обращаться непременно к самым новым книгам, в том предположении, что науки постоянно идут вперед и что при составлении новых книг старые были использованы. Использованы они, конечно, были, но как? Пишущий часто как следует не понимает предшественников, тем не менее не хочет прямо говорить их словами; поэтому он только портит то, что ими, в силу их непосредственного и живого знания дела, выражено несравненно лучше и яснее. Часто он выбрасывает лучшее из ими добытого, самые меткие их разъяснения, самые счастливые замечания, потому что не понимает их ценности, не чувствует проливаемого ими света. Сродно и понятно ему только плоское и мелкое. — Уже много раз более старая, превосходная книга вытеснялась новыми, худшими, написанными из-за денег, но выступающими самоуверенно и при напутствии товарищеских похвал. В науках каждый, чтобы завоевать себе положение, стремится вынести на рынок что-нибудь новое. Новое это нередко сводится к тому только, что опровергается что-либо до сих пор справедливо считавшееся верным, а на это место ставятся собственные вздорные соображения. Иногда это на короткое время сопровождается успехом, а потом люди снова возвращаются к старому и верному. Новаторам этого рода нет дела ни до чего, кроме собственной особы; к ней они хотят привлечь внимание. Быстро достигнуть этого можно каким-нибудь парадоксом; умственная скудость их предписывает им путь отрицания, и вот готово отрицание каких-нибудь долго признававшихся истин, отвергаются, напр., жизненная сила, симпатическая нервная система, generatio aequivoca, установленная Биша раздельность действия страстей и действия ума, делается поворот назад к грубому атомизму и т. д., и т. д. Таким образом, ход наук часто бывает и попятный. Здесь же следует упомянуть и о переводчиках, которые исправляют и обрабатывают своего автора. Мне это всегда представляется невежеством: сам пиши книги, которые стоили бы перевода, а произведения других оставь в покое. — Итак, читать следует, по возможности, настоящих виновников знания, тех, кем истины найдены и обоснованы, или, по крайней мере, людей, являющихся в данной области признанными учителями; лучше покупать из вторых рук книги, чем их содержание. Но так как inventis aliquid addere facile est, то, когда основание должным образом заложено, следует знакомиться и с новейшими к нему добавлениями. Вообще же и здесь, как везде, можно принять за правило, что новое редко бывает хорошо, так как хорошее недолго остается новым[2].
Что адрес для письма, тем же должно быть для книги заглавие; ближайшая цель, которую оно должно иметь в виду, это — свести книгу с той частью публики, которой содержание ее может быть интересно. Поэтому заглавие должно характеризовать книгу, а так как оно по существу кратко, то должно вместе с тем быть ярко и выразительно и как бы представлять собою монограмму содержания. Нехороши поэтому заглавия многословные, бессодержательные, двусмысленные, а тем более неверные и вводящие в заблуждение, которые могут подвергнуть книгу участи неверно адресованных писем. Но хуже всего заглавие украденное, т. е. такое, которое уже носит другая книга; такое заглавие является, во-первых, плагиатом, а во-вторых, самым убедительным доказательством полнейшего отсутствия у автора оригинальности; потому что у кого ее нет настолько, чтобы придумать своей книге новое заглавие, тот тем менее способен дать ей новое содержание. Украденным заглавиям сродни заглавия подражательные, т. е. наполовину украденные; пример: после того, как я давно написал трактат „о воле в природе“, Эрштедт пишет: „о духе в природе“.
Книга никогда не может быть больше, чем снимком с мыслей автора. Ценность этих мыслей заключается или в их предмете (материи), т. е. в том, о чем автор думал, или в форме, в обработке предмета (материи), т. е. в том, что автор о данном предмете думал.
„О чем“ крайне разнообразно, как разнообразны и те преимущества, которые оно сообщает книгам. Сюда принадлежит всякий эмпирический материал, т. е. все фактическое, историческое или физическое, в себе самом и в самом широком смысле. Все свойства книги с этой точки зрения определяются объектом, почему книга и может представлять важность независимо от того, кто ее автор.
„Что“, напротив, получает свои особенности от субъекта. Предметы могут быть всем доступны и знакомы, и тем не менее, благодаря форме понимания их, этому „что“ мышления, лежащему в субъекте, достоинства произведения могут быть очень велики. Поэтому, если книга обладает выдающимися качествами с этой стороны, то такими же качествами обладает и ее автор. Отсюда следует, что заслуга писателя, сто́ящего того, чтобы его читали, тем больше, чем меньше то, что его стоит читать, зависит от трактуемого им предмета, и даже чем предмет этот известнее и избитее. Так, все три великие греческие трагика каждый по-своему обработали один и тот же предмет.
Поэтому всегда следует строго различать, обязана ли данная книга своею славой предмету, или форме.
Заурядный и даже тупой человек может написать очень важную книгу, если предмет был доступен именно ему одному. К такого рода книгам принадлежат описания отдаленных стран, редких явлений природы, произведенных опытов, исторических событий, которых автор был очевидцем, или на разыскание источников которых и специальное их изучение он потратил время и труд.
Напротив, там, где все дело в форме, предмет же доступен или даже знаком каждому, где, следовательно, ценность сообщается написанному исключительно тем, что̀ автор о предмете думал, — там только выдающаяся голова может дать что-нибудь стоящее чтения. Прочие всегда будут думать лишь то, что может думать и всякий другой. Они дают оттиск своего интеллекта, но соответствующий оригинал уже имеются у каждого.
Публика однако всегда отдает гораздо больше внимания предмету, чем форме, и именно благодаря этому так отстает в своем образовании в высшем смысле. Всего нелепее она проявляет эту наклонность по отношению к поэтическим произведениям, заботливо доискиваясь тех реальных событий или личных обстоятельств поэта, которые послужили для них поводом. Эти события и обстоятельства в конце концов получают для нее даже больший интерес, чем самые произведения, и она больше читает о Гёте, чем его самого, и усерднее изучает легенду о Фаусте, чем самого Фауста. Уже Бюргер говорит: „они будут производить ученые исследования о том, кто собственно была Ленора“, а на Гёте это на наших глазах буквально и сбывается, так как мы действительно уже имеем много ученых исследований о Фаусте и соответствующей легенде. Все они исключительно посвящены материи гетевского произведения. Такое предпочтение, оказываемое предмету в ущерб форме, можно сравнить с тем, как если бы кто, не обращая внимания на форму и живопись прекрасной этрусской вазы, занялся химическим исследованием ее глины и красок.
Потворствующий этой дурной наклонности приема основывать эффект на содержании становится абсолютно недопустимым в тех родах писательства, где все совершенства должны заключаться именно в форме, т. е. в родах поэтических. Тем не менее часто приходится видеть, как плохие драматические писатели стараются привлечь публику содержанием пьесы; они готовы, напр., вывести на сцену всякого сколько-нибудь известного человека, как бы ни была в свое время его жизнь бедна драматическими событиями, иногда не дожидаясь даже того, чтобы умерли лица, выставленные вместе с ним.
Различие между материей и формой, о котором идет речь, остается в силе даже и по отношению к простому разговору. Хорошим собеседником человека прежде всего делают рассудок, способность суждения, остроумие и живость, которые дают беседе форму. Затем однако скоро является вопрос и о возможном содержании беседы, т. е. вопрос, о чем с человеком можно говорить, о его познаниях. Если познания эти очень малы, тогда придать его беседе ценность может только исключительно высокая степень вышеназванных формальных качеств, так как в этом случае беседа эта, в смысле содержания, должна держаться только общеизвестных вещей и отношений — из природы ли, или из человеческой жизни. Обратный случай мы имеем, когда этих формальных качеств у человека нет, а ценность его беседе дают его познания какого-либо рода. Тогда ценность эта вполне обусловлена содержанием, по испанской поговорке: mas sabe el necio en su casa, quel el sabio en la agena.
Настоящей, живой жизнью мысль живет только до тех пор, пока она не перейдет границы, где начинаются слова. Тут она окаменевает и отныне становится мертвой, но недоступной разрушению, — подобно окаменелым животным и растениям первобытного мира. Эту мимолетную настоящую жизнь мысли можно сравнить и с жизнью кристалла в момент кристаллизации.
В самом деле, как только наша мысль нашла слова, она уже и не так глубоко задушевна, и не так глубоко правдива. Начиная существовать для других, она перестает жить в нас, подобно тому как ребенок, вступая в собственное существование, отделяется от матери. Потому и говорит поэт:
„Ihr müsst mich nicht durch Widerspruch verwirren!
Sobald man spricht, beginnt man schon zu irren“[3].
Перо для мышления — то же, что палка для ходьбы. Но самая легкая походка обходится без палки, а самое совершенное мышление происходит без помощи пера. Только когда начинаешь стариться, охотно начинаешь пользоваться и палкой, и пером.
Гипотеза ведет в голове, в которой она завоевала себе место или даже и родилась, жизнь, в том смысле похожую на жизнь организма, что и она берет от внешнего мира только полезное и сродное ей; что же касается чуждого и гибельного, то она или вовсе к себе его не подпускает, или же, если оно в нее вводится насильно, целиком выводит его вон.
Сатира должна, подобно алгебре, оперировать только с абстрактными и неопределенными величинами, а не с величинами конкретными или именованными, и ее так же не следует практиковать над живыми людьми, как анатомию, — если не хочешь рисковать боками и даже жизнью.
Всякое произведение, чтобы стать бессмертным, должно иметь столько превосходных сторон, что нелегко найти человека, который понимал бы и ценил все их; всегда бывает так, что один понимает и ценит одну замечательную его сторону, другой — иную. Но именно это и способствует тому, что влияние бессмертных произведений не утрачивает своей силы на протяжении столетий, несмотря на безостановочную смену интересов, ибо их почитают то в том, то в другом отношении, но никогда не могут исчерпать до конца. — Творцом же такого произведения, т. е. тем, кто заявляет притязание на память и жизнь в потомстве, может быть лишь такой человек, который тщетно ищет себе подобного не только между своими современниками на всей обширной земле и отличается от всех других бросающимися в глаза особенностями, но остался бы в одинаковом положении и в том случае, если бы он, подобно вечному жиду, странствовал среди многих пережитых им поколений, — одним словом, такой человек, о котором Ариосто сказал: lo fece natura, e poi rippe lo stampo. В противном случае нельзя было бы понять, почему его мысли не канули в забвение, подобно всем прочим.
Почти во все времена как в искусстве, так и в литературе бывает в ходу какой-нибудь ложный взгляд, или род, или манера, которыми все восхищаются. Люди заурядные из всех сил усердствуют чтобы усвоить их и следовать моде. Человек вдумчивый распознает их и отвергает: он не идет за модой. Но пройдет несколько лет, — явится и публика, которая оценит все это шутовство по заслугам, предаст его на посмеяние; и тогда со всех таких манерных произведений спадают приводившие в восхищение румяна, как плохие лепные украшения из гипса отпадают от стен. Таким образом, нужно не досадовать, а радоваться, когда громко, решительно и ясно высказывается какой-нибудь ложный взгляд, который уже издавна действовал втихомолку, ибо тогда люди скорее почувствуют, различат и, наконец, изобличат его фальшь. Это можно сравнить со вскрытием нарыва.
Литературные газеты должны бы представлять собою как бы плотину против бессовестного бумагомарания наших дней и все выше поднимающегося наводнения литературы ни к чему ненужными и дрянными книжонками: давая неподкупные и строгие отзывы, они должны бы беспощадно бичевать всякие поползновения непризванных авторов, всякое кропание, путем которого пустая голова рассчитывает помочь пустому карману, т. е. — почти 9/10 всех книг, и таким образом противодействовать, во исполнение своего долга, всякому писательскому зуду и мошенничеству, вместо того чтобы своим подлым попустительством играть в руку авторам и издателям, помогая им вымогать у публики деньги и время. Обыкновенно, писателями бывают профессора или литераторы, которые, вследствие низкого оклада и плохого гонорара, пишут из нужды в деньгах; так как цель у них общая, то они имеют также общие интересы, держатся дружно, оказывают взаимную поддержку и всякий норовит замолвить словечко за другого: вот откуда все хвалебные отзывы о плохих книгах, составляющие содержание литературных газет, которые и должны бы были избрать своим motto: „и сам живи и другим жить давай!“ (А публика так простодушна, что предпочитает читать скорее новое, чем хорошее). Есть ли или был между ними хоть один человек, который мог бы похвалиться тем, что никогда не хвалил ничего нестоящего бумагомарания, никогда не порицал и не унижал отличных произведений, или, как человек лукавый, не третировал их, как ничего не стоящие, чтобы отвратить от них взоры публики? Найдется ли между ними хоть один честный человек, который всегда руководствовался в выборе рекомендуемых им книг их достоинством, а не кумовством, приятельскими соображениями или же надеждой на подачку от издателя? Разве не смотрит всякий, если только он не новичок, тотчас же и машинально на издательскую фирму, когда читает или очень хвалебный или очень ругательный отзыв о книге? Наоборот, если бы существовали такие литературные газеты, о каких говорилось выше, то представление позорного столба, у которого скоро и неизбежно будет стоять всякое ремесленное изделие, тотчас изгоняло бы писательский зуд из пальцев у всякого плохого писателя, всякого бездарного компилятора, у всех, кто описывает из чужих книг, у всякого пустого, неспособного, жаждущего определиться на местечко горе-философа, у всякого сдутого критикой, как былинка ветром, тщеславного стихоплета; и это было бы истинным благом для литературы, ибо все плохое в ней не только бесполезно, но и положительно вредно. Но громадное большинство книг так плохо, что лучше, если бы их совсем не писали: следовательно, похвала должна бы встречаться так же редко, как в настоящее время, под влиянием личных видов и правила accedas socius, laudes lauderis ut absens, редко порицание. Совершенно ошибочно переносить на литературу ту терпимость, которая неизбежна по отношению к тупым, безмозглым людям в обществе: ведь оно кишит ими. А в литературе они — бесстыдные узурпаторы, и поносить плохие произведения — долг по отношению к хорошим: ведь для того, кто ничего не считает плохим, нет ничего и хорошего. Вообще, вежливость, заимствованная из общественных отношений, является в литературе чуждым, при том сплошь и рядом вредным элементом; ибо она требует называть плохое хорошим и тем действует как раз противно целям науки и искусства. Конечно, в таких литературных изданиях, каких я хочу, могли бы писать лишь те люди, которые соединяют в себе неподкупную честность с редкими познаниями и с еще более редкою способностью суждения; поэтому вся Германия в лучшем случае, да и то едва-едва, могла бы издавать один только подобный литературный орган; зато он представлял бы собою как бы беспристрастный ареопаг, и каждый новый член его избирался бы всеми прочими; теперь же литературные газеты издаются университетскими цехами или кликами литераторов, — втихомолку, быть может даже книготорговцами в интересах сбыта товара, и представляют собою обыкновенно коалицию плохих голов, имеющую целью не давать ходу хорошим. Нигде нет более бесчестности, чем в литературе: это сказал уже Гёте, как я подробно изложил в „Воле в природе“ стр. 22 (2-е изд., 17).
Поэтому первым делом необходимо уничтожить обычай пользоваться анонимом, этим щитом всякого литературного мошенничества. Аноним стал употребителен в литературных газетах под тем предлогом, будто он ограждает добросовестных рецензентов, предостерегающих публику, от злобы автора и его доброжелателей. Но в девяносто девяти случаях на сто аноним служит лишь для того, чтобы избавить от всякой ответственности рецензента, который не может отстоять своего отзыва, или, что еще хуже, для прикрытия позора того, кто настолько продажен и низок, что готов, за подачку на чай от издателя, рекомендовать публике негодную книжонку. Нередко аноним служит даже просто для прикрытия невежества, некомпетентности и ничтожества рецензента. Трудно поверить, до какой наглости могут дойти эти господа, ибо нет такого литературного мошенничества, пред которым они остановились бы, чувствуя себя в безопасности под покровом анонима. — Подобно универсальным медицинским средствам, есть также универсальная антикритика против всех анонимных рецензий, безразлично, превозносят ли они плохое или порицают хорошее; именно, нужно отвечать на них: „Бездельник, назовись!“ Ибо честный человек не позволит себе нападать в маске и под капюшоном на тех, кто выступает с открытым лицом: так поступают лишь негодяи и подлецы. Итак: „бездельник, назовись!“ Probatum est.
Еще Руссо сказал в предисловии к Новой Элоизе: tout honnête homme doit avouer les livres qu’il publie; что в переводе значит: „всякий честный человек должен подписывать свое имя под тем, что он пишет“, а обще-утвердительные предложения допускают обращение per contrapositionem. Насколько более еще приложимо это к полемическим сочинениям, каковыми, по большей части, являются рецензии! Поэтому Ример совершенно правильно сказал на стр. XXIX предисловия к своим „Рассказам о Гете“: „Открытый, лицом к лицу стоящий противник — враг честный и сдержанный, с которым можно сталкиваться, ужиться и примириться; скрытый противник, наоборот, — низкий, трусливый подлец, который не имеет настолько мужества, чтобы признать за свое высказываемое им суждение и которому, следовательно, нет дела до своего мнения: им движет исключительно затаенная радость, с которою он инкогнито и безнаказанно срывает свой гнев“. Таково было мнение и Гете: ведь по большей части это оно говорит устами Римера. Вообще говоря, правило Руссо применимо ко всякой выходящей из печати строчке. Разве стали бы терпеть человека, который обратился бы с речью к народу или вообще к какому-нибудь собранию, надев маску? В особенности если он стал бы при этом нападать на других и всячески поносить их? Разве не был бы он принужден улепетнуть со всех ног за дверь, сопровождаемый пинками присутствующих?
Свободу печати, наконец полученную немцами и тотчас же доведенную ими до самого бессовестного злоупотребления, нужно ограничить, по крайней мере, запрещением всяких анонимов и псевдонимов, чтобы каждый за то, что́ он публично вещает в далеко разносящий звуки рупор печати отвечал, по крайней мере, своею честью, если только она у него имеется; если же нет — чтобы имя его нейтрализировало его слово. Анонимный рецензент это — негодяй, который не хочет брать на себя того, что он поведал миру или что, применительно к обстоятельствам, замолчал о других и о их работе, и поэтому себя не называет. Всякая анонимная рецензия рассчитана на ложь и обман. Поэтому, как полиция не позволяет ходить по улицам в масках, так она не должна бы допускать анонимных писаний. Анонимные литературные листки, в сущности, представляют собою место, где заседает в судилище невежество, безнаказанно судящее ученость, глупость — судящая ум, где безнаказанно проводят публику, восхваляя дурное, и этим отнимая у нее и деньги, и время. Неужели можно терпеливо сносить это? Разве аноним не служит надежным убежищем всякого литературного и тем более публицистического мошенничества? Следовательно, нужно в самом основании искоренять обычай писать анонимно, т. е. — так искоренить, чтобы даже под каждой газетной статьей было обозначено имя автора, а на редактора была возложена тяжкая ответственность за верность подписи. Так как тогда самый незначительный писака стад бы известен в своем жилище, то мы избавились бы от двух третей газетной и журнальной лжи, и наглость многих ядовитых языков была бы поставлена в границы. Во Франции уже и теперь дело обстоит именно таким образом.
В литературе же, пока еще не существует такого запрещения, все честные писатели должны бы соединиться, чтобы подвергнуть анонимность проскрипции, наложив на нее клеймо публично, неустанно и изо дня в день высказываемого крайнего презрения, и всячески распространять в публике, что анонимное рецензентство — дело бессовестных негодяев. Нападать анонимно на людей, писавших не под анонимом, — явная бессовестность. Кто пишет и полемизирует анонимно, тот ео ipso возбуждает против себя подозрение, что он намерен обмануть публику или безнаказанно оскорбить честь другого. Поэтому всякое, даже, мимоходом сделанное и, кроме того, совсем не порицающее, упоминание об анонимном рецензенте должно сопровождаться эпитетами вроде: „трусливый анонимный негодяй там-то и там-то“ или „замаскированный анонимный подлец в таком-то журнале“ и т. д. Это, действительно, благоприличный и подходящий тон, когда говоришь о таких подмастерьях, чтобы таким образом отбить у них охоту к их ремеслу. Ибо ясно, что всякий человек может лишь в том случае заявлять притязание на уважение к нему, если он открывает свое лицо, чтобы все знали, с кем имеют дело; наоборот, тот человек, который прокрадывается в маске и в надвинутом на голову капюшоне и делает себя, таким образом, лишним, ipso facto лишает себя покровительства законов. Он — Οδυσσευς Ουτις, Mr. Nobody (г-н Никто), и каждый вправе заявить, что Mr. Nobody — подлец. Поэтому всякого анонимного рецензента нужно третировать, в особенности, в возражениях на критику, как подлеца и мерзавца, а не так, как делают из трусости некоторые писатели, забросанные грязью этой сволочью: они называют рецензентов „уважаемый господин рецензент“. „Мерзавец тот, кто себя не называет“ — таков должен быть лозунг всех честных писателей. И если кому-нибудь выпадет на долю заслуга стащить шапку-невидимку с такого прогнанного сквозь строй подмастерья и извлечь его за ухо на свет Божий, то эта ночная сова при свете дня возбудит большое ликование. — Когда кто-нибудь слышит устную клевету, то первый взрыв негодования выражается, обыкновенно, словами: „кто это сказал?“ — Но аноним не дает на это ответа.
Особенно забавная наглость таких анонимных критиков заключается в том, что они говорят о себе, как короли, per „Мы“, — тогда как они должны бы выражаться не только в единственном числе, но и уменьшительными и даже уничижительными именами, как, например: „мое жалкое ничтожество, мое трусливое лукавство, моя замаскированная некомпетентность, мое жалкое убожество“ и т. д. Так надлежит говорить замаскированным мошенникам, этим шипящим из темной дыры „литературного захолустного листка“ медянкам, которым нужно, наконец, воспретить их ремесло. Анонимность в литературе то же, что мошенничество в гражданских делах. „Назовись, негодяй, или молчи!“ таков должен быть лозунг. До тех же пор можно заменить недостающую подпись критика словом: „мошенник!“ — Это ремесло дает деньги, но чести не приносит. Ибо в своих нападках господин аноним это, без дальних слов, — господин подлец, и можно держать сто против одного, что тот, кто не хочет назвать себя, так и смотрит, как бы надуть публику. Лишь анонимные книги позволительно рецензировать анонимно. Вообще, с анонимностью исчезли бы 99/100 всех литературных мошенничеств. До тех же пор, пока это ремесло подвергнется проскрипции, нужно, при возникающем к тому поводе, обращаться к хозяину книжной лавочки (импрессарио, заведующему институтом анонимных рецензий) и делать непосредственно его самого ответственным за грешки его наемников, при том — обращаться к нему в таком тоне, на какой дает нам право его ремесло. Нет такой наглой лжи, которую не мог бы позволить себе анонимный рецензент: ведь он неответствен. — С своей стороны, я в такой же мере согласился бы быть хозяином игорного или публичного дома, как и такого вертепа анонимных рецензентов[4].
Издателя-редактора следует делать самого ответственным за грехи анонимного рецензента, при том в такой мере, как если бы он сам написал такую рецензию, подобно тому как мастера считают ответственным за работу его подмастерий. При этом нужно обходиться с таким молодцом так, как заслуживает его ремесло, без дальнейших церемоний.
Анонимность — литературное мошенничество, к которому нужно обращаться с возгласом: „Если ты не желаешь, подлец, признать своим то, что говорил о других людях, то прекрати свои гнусные сплетни!“.
Анонимная рецензия имеет не более веса, чем анонимное письмо; поэтому ее следовало бы принимать с таким же недоверием, как последнее. Или, может быть, нужно принимать имя человека, берущего на себя представительство такого, поистине, société anonyme, — как поруку за правдивость его подмастерий?
Как мало честности у писателей, видно из того бесстыдства, с которым они искажают цитаты из чужих сочинений. Места из моих сочинений встречаются мне в совершенно искаженном виде, — и лишь наиболее преданные из моих последователей составляют в этом случае исключение. Часто встречаются искажения вследствие небрежности, ибо тривиальные и банальные выражения и обороты уже лежат у таких писак на пере и они употребляют их по привычке; иногда искажения объясняются неуместным умничаньем и желанием меня поправить; но чаще всего это происходит от дурного умысла, — и тогда это — позорная низость и мошенническая проделка, подобная выделке фальшивых монет, которая раз навсегда лишает ее виновника имени честного человека.
Стиль — физиономия духа. Она правдивее физиономии телесной. Подражать чужому слогу — все равно, что носить маску. Как бы ни была маска красива, однако безжизненность скоро сделает ее бессмысленной и нестерпимой, так что даже самое отталкивающее живое лицо будет лучше ее. Поэтому и те из пишущих по-латыни авторов, которые подражают стилю древних, в сущности походят на маски: ибо слышно отлично все, что они говорят, но не видно при этом также и физиономии их, стиля. Между тем ее видно даже в латинских сочинениях самомыслящих людей, которые неспособны к такому подражанию, как, напр., у Скота Эригены, Петрарки, Бэкона, Картезия, Спинозы и мн. др.
Аффектацию в стиле можно сравнить с гримасничанием лица. — Язык, на котором пишут, — физиономия нации: она представляет огромное разнообразие, — от греческой до караибской.
Нужно замечать стилистические ошибки в чужих сочинениях, чтобы избежать их в собственных.
Для того чтобы сделать интеллектуальным продуктам какого-нибудь писателя предварительную оценку, нет необходимости знать, о чем он думал и что́, для чего потребовалось бы прочесть все его произведения; достаточно на первый случай знать, как он думал. Точным снимком с этого „как?“ мышления, иначе говоря, — с самых основных его свойств и обыкновенного его качества, является стиль. Последний составляет формальную природу всех мыслей человека, которая не может не оставаться постоянно себе равной, что̀ и о чем бы он ни думал. Он — как бы то тесто, из которого человек лепит все свои формы, как бы различны они ни были. Поэтому, как Эйленшпигель, на вопрос пешехода, сколько времени ему еще идти до ближайшего селения, дает нелепый по-видимому ответ „иди!“, чтобы по его ходьбе и сообразить, как далеко он в известный промежуток времени может уйти, — так и я, прочитавши несколько страниц какого-нибудь автора, уже приблизительно знаю, как далеко вперед он может меня подвинуть.
В тайном сознании этого каждый посредственный писатель старается замаскировать свойственный и естественный ему стиль. Это прежде всего вынуждает его отказаться от всякой наивности, отчего последняя и составляет преимущество умов высших и сознающих свое превосходство, а потому и выступающих уверенно. Заурядные головы никак не могут решиться писать, как думают; их удерживает смутная боязнь, как бы написанное не получило при этом уже слишком простецкого вида. А это все же было бы хоть чем-нибудь. Если бы они только захотели поступать честно и просто сообщать то немногое и заурядное, что они в самом деле думали, так, как они это думали, — их все же можно было бы читать, а в области наиболее им знакомого они даже могли бы быть поучительны. Но вместо того они стараются делать вид, будто они думали гораздо больше и глубже, чем это есть на самом деле. Для этого то, что они имеют сказать, они выражают трудными и натянутыми оборотами, вновь выдуманными словами и длинными, кружащими вокруг мысли и затемняющими ее периодами. Они колеблются между стремлением сообщить мысль и стремлением ее скрыть. Им хотелось бы так ее обделать, чтобы она получила вид учености или глубины, который заставлял бы думать, что за нею кроется гораздо больше, чем заметно на первый взгляд. С этою целью они то выбрасывают мысль отрывками, в виде коротких, многозначительных и парадоксальных изречений, которые как будто намекают на гораздо большее, чем то, что они говорят (превосходные примеры этого рода дают натурфилософские сочинения Шеллинга); то выражают свою мысль целым потоком слов, с невыносимейшими околичностями, как будто бы требовались невесть какие ухищрения, чтобы сделать понятным ее глубокий смысл, между тем, как это — мысль очень немудреная, если не вовсе пошлая (Фихте в своих популярных сочинениях и чуть не сотня жалких соломенных голов, которых не стоит называть, в их руководствах к философии дают множество примеров этого); то стараются писать важным слогом того или другого рода, например — слогом основательным и научным κατ ἐξοχην, причем до смерти замучивают читателя наркотическим действием своих длиннейших бессодержательных периодов (примеры этого в особенности дают бесстыднейшие из смертных, гегельянцы, в гегелевских Известиях, vulgo Jahrbücher der wissenschaftlichen Litteratur); то, еще того хуже, намечают себе стиль, блещущий оригинальностью, причем кажется, что они сходят с ума, и т. д. Все такие старания, цель которых — отсрочить nascetur ridiculius mus, делают то, что из писаний их часто трудно бывает понять, чего они собственно хотят. К тому же они часто пишут слова и даже целые периоды, при которых сами не думают ничего, надеются однако, что другой тут что-нибудь да подумает. В основе всех этих ухищрений лежит не что иное, как неустанное, пытающее все новые пути стремление выдавать за мысли слова и, при помощи новых или употребленных в новом смысле выражений, оборотов и сопоставлений всякого рода, создавать видимость ума в возмещение так болезненно чувствуемого его недостатка. Забавно видеть, как для этой цели пробуется то та, то другая манера, точно различные маски, долженствующие изображать собою ум, и как каждая на некоторое время в самом деле обманывает неопытных, пока в свою очередь не будет признана мертвою маской, осмеяна и заменена другой. Писатели на наших глазах то впадают в манеру дифирамбическую и становятся точно пьяными, то, иногда на следующей же странице, делаются высокопарно-, серьезно-, основательно-учеными, до самой тяжелой, мелко разжевывающей обстоятельности, напоминающей блаженной памяти Христиана Вольфа, только в современном костюме. Особенно подолгу может держаться маска непонятности, впрочем, только в Германии, где она введена была Фихте, усовершенствована Шеллингом, а наивысшего развития достигла у Гегеля, — и все с самым счастливым успехом. Между тем нет ничего легче, как писать так, чтобы ни один человек этого не понял, как, наоборот, нет ничего труднее, как выражать значительные мысли так, чтобы они были понятны каждому. — Действительная наличность живого и оригинального ума делает все такие уловки излишними. Она позволяет писателю показываться таким, каков он есть, и всегда подтверждает изречение Горация:
scribendi recte sapere est et principium et fons.
Писатели же, о которых шла речь выше, напоминают собою некоторых мастеров по металлу, которые пробуют сотни различных композиций, чтобы заменить единственное, вовеки незаменимое золото. Между тем, как раз напротив, автор особенно должен был бы остерегаться явного старания показывать больше ума, чем у него есть, так как это вызывает в читателе подозрение, что у него его очень мало: ведь, аффектируют всегда и во всех родах только то, чего не имеют в действительности. Именно потому для автора — похвала, если его называют наивным, так как этим говорится, что он без боязни может показываться таким, каков он есть. Вообще, наивное привлекает, а вычурное отталкивает. И каждый истинный мыслитель всегда старается выражать свои мысли так чисто, ясно, определенно и коротко, как только возможно, почему простота и была всегда одним из признаков не только правды, но и гения. Стиль получает красоту от мысли, а не мысль от стиля, как полагают те мнимые мыслители. Стиль, ведь, не более, как силуэт мысли, и неясно или плохо писать значит смутно или сбивчиво думать.
Отсюда первое и, пожалуй, почти исчерпывающее правило хорошего стиля — то, чтобы автор имел что сказать. О, это уже много значит! Но пренебрежение этим правилом как раз — основная отличительная черта философских и вообще всех отвлеченных писателей в Германии, в особенности со времени Фихте. У всех у них заметно, что они хотели бы иметь вид, будто что-то говорят, но сказать им нечего. С таким характером писательства., введенным псевдо-философами университетов, мы встречаемся у всех писателей этого периода, до высшей литературной знати включительно. От этих основных приемов ведут свое происхождение и витиеватый, неясный, двусмысленный или даже многосмысленный стиль, и стиль пространный и тяжеловесный, stile empesé, и все ненужные потоки слов, и прятанье горчайшей нищеты мысли под неутомимо-трескучей, оглушающей болтовней, которую можно читать часами — и все же не вынести из этого чтения ни одной ясной и определенной мысли. Отборными образцами последней манеры полны пресловутые „Ежегодники“, сначала „Halle’sche Jahrbücher“, позднее — „Deutsche Jahrbücher“. — И немецкая невозмутимость мало-помалу привыкла прочитывать такой набор слов, от доски до доски, прочитывать не особенно понимая, чего собственно пишущий хочет. Она думает, что это так и полагается, и не догадывается, что и пишет-то ее автор только затем, чтобы писать. Напротив, хороший и богатый мыслями писатель скоро приобретает доверие читателя в том, что он по правде и действительно имеет нечто сказать, когда говорит, и это дает понимающему его читателю терпение внимательно за ним следить. Такой писатель, и как раз потому, что он в самом деле имеет что сказать, всегда будет выражаться самым простым и решительным образом, так как для него важно вызвать в читателе ту именно мысль, какая сейчас в голове у него самого, а не какую-либо другую. Он может сказать вместе с Буало:
Ma pensée au grand jour partout s’offre et s’expose,
Et mon vers, bien ou mal, dit toujours quelque cbose;
(моя мысль всюду показывает и выставляет себя при полном свете, и мой стих, худо ли, хорошо ли, всегда что-нибудь да говорит), тогда как к писателям, изображенным раньше, может быть применен другой стих того же Буало, именно: et qui parlant beaucoup ne disent jamais rien (которые, говоря много, всегда при этом не говорят ничего). Для них характерно, напротив, что они, где только возможно, избегают решительных выражений, чтобы в случае нужды всегда еще иметь возможность вынуть голову из петли. Поэтому они всегда выбирают выражение более отвлеченное, тогда как умные люди, наоборот — более конкретное, так как последнее приближает то, что они хотят сказать, к наглядности, этому источнику всякой очевидности. Указанное пристрастие к абстрактному можно подтвердить многими примерами, но к особенно нелепым проявлениям этого пристрастия принадлежит то, что в немецком писательстве последних 10-ти лет почти всюду, где должно бы стоять „bewirken“ (вызывать) или „verursachen“ (причинять), мы находим „bedingen“ (обусловливать), так как это последнее слово, как более абстрактное и неопределенное, меньше выражает (именно: „не без этого“ вместо „через это“) и потому всегда оставляет открытые лазейки, которые как раз и по сердцу людям, в тайном сознании своей неспособности, испытывающим перед всяким решительным выражением постоянный страх. Впрочем, у некоторых здесь просто действует национальная склонность тотчас подражать как всякому безобразию в жизни, так и всякой глупости в литературе, — склонность, подтверждаемая быстрым распространением этого рода явлений. Тогда как англичанин, как в том, что он пишет, так и в том, что делает, руководствуется только собственным суждением, — это, напротив, меньше всего входит в достоинства немца. Вследствие указанного хода дела слова „bewirken“ и „verursachen“ почти совсем исчезли из книжного языка последних 10-ти лет, и речь всегда идет только об „обусловлении“. Эта нелепость так характерна, что стоит быть упомянутой.
Но банальность и скучность писаний заурядных авторов можно объяснить и прямо тем, что они всегда говорят лишь полусознательно, т. е. и сами-то по-настоящему не понимают смысла своих слов, так как слова эти у них — нечто заученное и взятое уже в готовом виде, и они больше соединяют между собой целые фразы (phrases banales), чем слова. Отсюда и вытекает характеризующий их осязательный недостаток ясно отчеканенных мыслей. У них нет штемпеля для такой чеканки, собственного ясного мышления, и вместо отчетливых мыслей мы поэтому находим неопределенную темную словесную ткань, ходячие фразы, избитые обороты, модные выражения. Вследствие этого их туманное писание напоминает собою печатание литерами, уже много раз бывшими в употреблении. — Напротив, люди живого и оригинального ума, в своих произведениях, действительно говорят к нам, а потому и могут нас оживить и занять; только они связывают отдельные слова вполне сознательно, с выбором и замыслом. Поэтому их изложение и относится к изложению авторов, описанных выше, как в самом деле писанная картина к картине, изготовленной с помощью шаблонов; там в каждом слове, как в каждом мазке кисти, — специальный замысел; здесь все наведено или сочинено механически[5]. То же самое различие можно наблюдать и в музыке. Ибо создания гения всюду характеризуются непременным присутствием его ума во всех их частях, тем вездесущием его, которое можно сравнить с замеченным Лихтенбергом вездесущием души Гаррика во всех мускулах его тела.
По поводу вышеупомянутой скуки, навеваемой некоторыми сочинениями, можно сделать общее замечание, именно, что скука бывает двух родов: объективная и субъективная. Объективная всегда является следствием того недостатка, о котором идет у нас речь, именно, что у автора совершенно отсутствуют вполне ясные мысли и убеждения, которыми он мог бы поделиться. Ибо тот, у кого они имеются, идет прямым путем к своей цели, изложению их, и дает поэтому всегда ясно выраженные понятия, поэтому не бывает ни многоречивым, ни бессодержательным, ни туманным и, стало быть, скучным. Если даже его основная идея — сплошное заблуждение, все же она будет ясно и основательно продумана и правильна по крайней мере с формальной стороны, почему и сочинение не будет лишено хотя некоторой ценности. Наоборот, объективно-скучное сочинение на том же основании всегда лишено будет ценности. — Субъективная скука, напротив, чисто относительна: в основании ее лежит недостаток у читателя интереса к предмету, что происходит вследствие его ограниченности в каком-нибудь отношении. Субъективно скучной поэтому может быть и превосходная вещь для того или другого лица; подобно тому как, наоборот, и худшая может быть кому-нибудь субъективно-интересной, если интересует или самый предмет, или писатель.
Здесь будет кстати мимоходом заметить немецким писателям, что, хотя и следует по возможности мыслить так, как мыслили великие умы, однако выражать свои мысли надо языком, свойственным всем людям. Надо пользоваться обыкновенными словами и выражать ими необыкновенные мысли; они же поступают наоборот. Мы видим, как они стараются облечь пошлые понятия в изысканные слова и обыкновенные мысли прикрыть необыкновенными выражениями, придуманными, претенциозными и странными оборотами речи. Их выражения всегда ходульны. Эта любовь к напыщенности, вообще к высокопарному, надутому, претенциозному, гиперболическому и воздухоплавающему стилю делает их похожими на прапорщика Пистоля, которому его друг Фальстаф нетерпеливо крикнул однажды: „да говори же ты человеческим языком!“ Любителям примеров посвящаю следующее объявление: „Вскоре появится в нашем издании: Теоретико-практическая научная физиология, патология и терапия известных под названием „ветры“ пневматических феноменов, где они будут систематически изложены в органическом и каузальном взаимоотношении, по самому существу дела, со всеми обусловливающими их внешними и внутренними генетическими моментами, во всей полноте их действия и влияния как на общечеловеческое, так и на научное сознание: вольный перевод, снабженный примечаниями и пояснительными экскурсами французского произведения: l’art de poter.
Для stile empesé на немецком языке трудно найти точно соответствующее выражение; но тем чаще оно встречается на деле. Связанный с претенциозностью, он в книгах является тем же, чем в общежитии — аффектированная важность, чванность и претенциозность, и так же трудно выносим. Скудоумие охотно в него наряжается, как в жизни глупость прикрывается важничаньем и формализмом.
Кто пишет напыщенно, подобен наряжающемуся с целью не быть смешанным с чернью; опасность, которой не подвергнется Gentleman и в самой плохой одежде. Подобно тому как в известной роскоши одежды и tiré à quatre épingles мы узнаем плебея, так и в напыщенном стиле — заурядную голову[6].
Тем не менее ложно и стремление непременно писать, как говорят. Всякий литературный слог должен скорее носить отпечаток своего родства с лапидарным стилем, ибо последний является предком всякого другого. Стремление это так же неуместно, как и обратное, именно — желание говорить как пишут, что́ выходит одновременно педантичным и трудным для понимания.
Темнота и неясность выражений всегда и всюду является очень плохим признаком. Ибо в 99 случаях на сто она проистекает из неотчетливости мысли, каковая почти всегда объясняется, в свою очередь, основным несоответствием, несостоятельностью и, следовательно, ложностью ее. Раз в голове зарождается какая-нибудь верная мысль, она уже стремится к ясности и скоро достигнет ее: то же, что ясно продумано, легко находит себе и подходящее выражение. Что человек оказался в силах осмыслить, то всегда можно выразить ясными, понятными и недвусмысленными словами. Кто составляет трудные, темные, запутанные, двусмысленные речи, очевидно, совсем не отдает себе отчета в том, что́ он хочет сказать, и имеет об этом смутное, только стремящееся еще вылиться в мысль, представление; часто даже подобные люди лишь стараются скрыть от самих себя и от других, что они в сущности ничего не хотят сказать. Они хотят, подобно Фихте, Шеллингу и Гегелю, показать вид, что знают то, чего не знают, мыслят то, чего не мыслят, и говорят то, чего не говорят. Ясно или неясно будет стараться говорить тот, кто имеет сообщить нечто истинное? — Об этом говорит уже Квинтилиан (Instit. Lib. II, c. 3): „по большей части бывает так, что слова очень ученого человека легче для понимания и значительно яснее… Чем ниже писатель, тем более он будет темным“[7].
Равным образом следует выражаться не загадочно, а наверное знать, хочешь сказать что-либо, или нет. Немецкие писатели именно потому так и непригодны к чтению, что они нерешительны в выражениях. Исключение бывает лишь в том случае, когда хотят сообщить что-либо непозволительное в каком-нибудь отношении.
Подобно тому как всякое излишество в воздействии приводит к противоположному результату, так и слова, хотя они и служат для того, чтобы делать мысли понятными, однако тоже — лишь до известного пункта. Если их нагромождать далее, то они делают сообщаемые мысли все более и более темными. Найти этот пункт — проблема стиля и дело способности суждения: ибо всякое лишнее слово действует как раз противоположно цели. В этом смысле говорить Вольтер: l’adjectif est l’ennemi du substantif {тем не менее многие писатели именно обилием слов стараются прикрыть свое скудоумие).
Поэтому следует избегать всякого многословия и всяких вставок незначительных, не вознаграждающих труд читателя, замечаний. Нужно бережливо обращаться со временем, тратою сил и терпением читателя: этом приобретается доверие его к тому, что все написанное тобою заслуживает прочтения и вознаградит его за потраченный труд. Всегда лучше опустить что-нибудь хорошее, чем прибавить что-нибудь ничего не говорящее. Здесь находит себе верное приложение Гесиодовское πλεον ἡμισυ παντος (opera et dies, v. 40); Вообще — не договаривай всего! Le secret pour être ennuyeux c’est de tout dire. Итак, по возможности, — самую квинтэссенцию, самую сущность и ничего такого, до чего мог бы додуматься и сам читатель. — Говорить много слов для выражения немногих мыслей, всегда является верным показателем посредственности; наоборот, умение заключать много мыслей в немногие слова — признак выдающегося ума.
Прекраснее всего нагая истина, и впечатление, производимое ею, тем глубже, чем проще ее выражение; отчасти — потому, что тогда она беспрепятственно овладевает всею душою слушателя, не развлекаемого никакими побочными мыслями; отчасти — потому, что и сам слушатель чувствует тогда, что он не задобрен какими-нибудь риторическими ухищрениями и не обманут, и что все действие на него исходит из самой сути дела. Какая, например, декламация о ничтожестве человеческого существования произведет большое впечатление, чем слова Иова: „Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен началами: как цветок, он выходит и опадает; убегает, как тень, и не останавливается“. — Именно поэтому наивная поэзия Гете и стоит так несравненно выше, чем риторическая поэзия Шиллера. Отсюда объясняется также и сильное впечатление, производимое иными народными песнями. Вследствие этого в словесных произведениях прежде всего следует остерегаться не-необходимых риторических украшений, всяких бесполезных амплификаций и, вообще, всякого излишка в выражениях, т. е. стремиться к целомудренному стилю, подобно тому как в архитектуре остерегаются излишка украшений. Все лишнее действует во вред. Закон простоты и наивности, ввиду того что последняя уживается и с возвышенным, имеет силу для всех изящных искусств[8].
Истинная краткость выражения состоит в том, чтобы говорить лишь то, что заслуживает слов, и, правильно различая необходимое и излишнее, избегать всяких широковещательных разъяснений того, о чем всякий и сам может догадаться. Однако никогда не следует приносить в жертву краткости ясность изложения и, тем более, грамматику. Ослаблять выражение мысли или даже затемнять смысл периода и лишать его силы ради сокращения на несколько слов, это — печальное недоразумение. Между тем именно к этому стремится та ложная краткость, которая в настоящее время в ходу в Германии и заключается в том, чтобы опускать то, что ведет к цели, т. е. грамматически или логически-необходимое. Плохие писаки нашего времени одержимы ею, как манией, и практикуют ее с невероятным непониманием дела. Они не только заставляют служить, ради сбережения слов, один глагол или одно прилагательное многим и различным периодам зараз, притом в различных смыслах, так что все прочитывают эти периоды, ничего не понимая и как бы топчась в темноте, пока не подойдет последнее слово и не прольет свет на предыдущее, — но и пускают в ход и различные другие, совершенно неуместные сокращения, чтобы достичь того, что́ их глупость принимает за краткость выражения и сжатую манеру письма. Так, опуская ради экономии слово, которое сразу проливало бы свет на весь период, они обращают последний в загадку, которую нужно разгадывать путем неоднократного чтения. В особенности у них в загоне частицы если и то, которые всюду заменяются постановкою глагола впереди, без необходимого, правда — слишком утонченного для умов их пошиба, различения, подходит ли в данном случае такой оборот или нет; отсюда часто встречается не только безвкусная жесткость и аффектация, но и непонятность. С этим сродна другая, излюбленная всеми в настоящее время, ошибка языка, которую лучше всего показать на примере: вместо того, чтобы сказать „käme er zu mir, so würde ich ihm sagen“ и т. д. — девять десятых современных бумагомарак пишут: „würde er zu mir kommen, ich sagte ihm“ и т. д., что не только неловко, но и ошибочно, так как лишь вопросительный период можно начать с „würde“, условное же предложение — в крайнем случае можно поставить в настоящем, но не в будущем времени. Но их талант в сжатости выражений никогда не идет далее подсчета слов и измышления всяких уловок, чтобы какою угодно ценою выбросить хоть одно слово или, по крайней мере, хоть один слог. Лишь в этом ищут они сжатости стиля и силы изложения. Недолго думая, они выбрасывают каждый слог, логическая или грамматическая ценность которого или его благозвучие недоступны их грубому вкусу, и как только один осел совершит такой геройский подвиг, за ним следует ликуя сотня других. И нет ниоткуда отпора! Нет никакого протеста против глупости; напротив, один выкинет какую-нибудь ослиную штуку, а прочие восхищаются и спешат ей подражать. Поэтому в 1840-х годах эти невежественные бумагомараки совершенно изгнали из немецкого языка perfectum и plusquamperfectum, заменяя его всюду, ради излюбленной ими краткости, чрез imperfectum, так что imperfectum стало единственным прошедшим временем языка, в ущерб не только какой-либо утонченной правильности языка, но даже простой грамматичности фразы, мало того, часто даже в ущерб всякому здравому человеческому смыслу, ибо из этого выходила полная нелепица. Это — самое гнусное из всех искажений языка, ибо такой оборот лишает речь логичности и, вместе с тем, всякого смысла; это поистине лингвистический позор. Я готов побиться об заклад, что в книгах, изданных за последнее десятилетие, найдутся целые тома, в которых не встретится ни одного plusquamperfectum, даже ни одного perfectum. Уж не думают ли, в самом деле, эти господа, что imperfectum и perfectum одинаковы по значению и их можно поэтому употреблять promiscue, одно вместо другого? — Если они так думают, то им место в tertia. Что стало бы с древними авторами, если бы они писали так неряшливо? — Это преступление против языка допускается почти без исключения всеми газетами и, даже большею частью ученых журналов; ибо, как уже было сказано выше, в Германии всякая глупость в литературе и всякое безобразие в жизни тотчас находит себе рой подражателей, и никто не отваживается стоять на собственных ногах; ведь я не могу скрыть, что способности суждения у нас нет дома и приходится искать ее в гостях, у соседей[9].
Самым обычным, хотя лишь в Германии привившимся недостатком стиля нашего времени, с его упадком литературы и пренебрежением к древним языкам, является его субъективность. Субъективный писатель доволен, если он сам понимает, что он думает и чего он хочет; а читатель пусть себе разбирается, как ему заблагорассудится. Не заботясь о читателе, он пишет так, как если бы произносил монолог, тогда как это должен быть диалог, при том — такой диалог, в котором следует выражаться тем более ясно, что не слышишь вопросов другого лица. Поэтому стиль должен быть не субъективным, а объективным; для чего необходимо располагать слова таким образом, чтобы они непосредственно побуждали читателя думать именно то, что думал и автор. Но это осуществимо лишь в там случае, если автор неуклонно помнит, что мысли только тогда следуют закону тяготения, когда они гораздо легче проделывают путь от головы к бумаге, чем от бумаги к голове, — отчего и нужно помогать им в том всеми зависящими от нас средствами. Если это условие выполнено, то слова действуют чисто-объективно, подобно законченной картине масляными красками, тогда как субъективный стиль действует немногим надежнее, чем пятна на стене, в которых человек с возбужденной ими фантазией видит фигуры, а остальные — лишь кляксы. Это различие распространяется на всю манеру изложения, но и в частностях можно указать то же самое: например, в одной новой книге я читаю: „я не писал, чтобы увеличить массу существующих книг“. Этим высказывается как раз обратное тому, что разумел писатель, и сверх того — бессмыслица.
Кто пишет небрежно, тот свидетельствует этим прежде всего, что он и сам не придает большого значения своим мыслям. Ибо лишь из убеждения в истинности и важности своих мыслей проистекает то одушевление, которое необходимо для того, чтобы с неустанным усердием заботиться о наиболее ясном, изящном и мощном их выражении, все равно как золотые и серебряные оправы употребляются лишь для святынь или для бесценных сокровищ искусства. Поэтому древние писатели, носящие почетный титул классиков, потому что мысли их прожили тысячелетия и продолжают жить в своей подлинной словесной оболочке, — писали неизменно тщательно; Платон семь раз изменял введение к своей Республике. — Напротив, немцы отличаются от других наций небрежностью как стиля, так и костюма, и в обоих случаях неряшливость их проистекает из одного и того же, кроющегося в национальном их характере, источника. Но подобно тому как небрежность в костюме показывает пренебрежение к тому обществу, в котором появляешься, так и спешный, небрежный и дурной стиль доказывает оскорбительное пренебрежение к читателям, которые по праву и наказывают автора — тем, что не читают его. Особенно забавны рецензенты, когда они в своем небрежнейшем стиле наемных писак критикуют произведения других. Это походит на то, как если бы кто явился пред судом в халате и в туфлях. Напротив, как тщательно издаются Edinburgh’ review и Journal des Sаvants! И подобно тому как сначала подумаешь, вступать ли в разговор с дурно и грязно одетым человеком, так я отложу и книгу, если мне сейчас же бросится в глаза небрежность стиля.
Приблизительно за сто лет до нашего времени ученые писали, особенно в Германии, по-латыни: ошибка в этом языке вменялась в позор; весьма многие даже серьезно заботились о том, чтобы писать на нем элегантно; и многом это удавалось. В настоящее же время, когда они, освободившись от этих уз, приобрели себе весьма удобное право писать на языке родимой матушки, можно было, по крайней мере, ожидать, что они хоть на нем будут выражаться с возможною правильностью и изяществом. Так и есть на самом деле во Франции, Англии, Италии. Но в Германии как раз обратное! Там писатели, как наемные лакеи, поспешно марают то, что имеют сказать, употребляя такие выражения, которые как раз подходят к их неумытому рылу, без стиля, даже без грамматики и логики: они тычут imperfectum вместо perfectum и plusquamperfectum, творительный падеж вместо родительного, употребляют вместо всех предлогов одно лишь „für“, которое поэтому в пяти случаях из шести стоит неправильно, — словом, выкидывают всякие ослиные стилистические штуки.
К наиболее часто встречающимся искажениям языка я причисляю также ложное употребление слова Frauen вместо Weiber, что способствует обеднению языка: ведь Frau значит uxor, а Weib mulier (девушки не женщины, а хотят стать ими); между тем смешение их наблюдается уже в 13 веке, и лишь впоследствии названия эти стали различаться по смыслу. Weiber не хотят более называться Weiber по той же причине, по которой жиды хотят именоваться евреями, а портняжное заведение — мастерскою мод, купцы давать своим конторам громкое название бюро, шутка или острота желает называться юмором, и все это потому, что названию приписывается то, что принадлежит не ему, а обозначаемому им предмету. Но самое слово навлекло на себя презрение, а наоборот; поэтому через 200 лет заинтересованные в этом начнут снова требовать изменения названий.
Но немецкий язык ни в каком случае не должен обеднеть ради женского каприза на одно слово. Поэтому нельзя допускать, чтобы это так и сходило с рук женщинам и их пошлым салонным литераторам: скорее надо задуматься над тем, что женское бесчинство или дамское царство в Европе отдаст нас в конце концов во власть мормонства[10].
Немногие пишут подобно архитектору, который сначала набрасывает план и детально его обдумывает; большинство же — так, как играют в домино. Как в домино камень присоединяется к камню наполовину по расчету, наполовину случайно, — следуют друг за другом и нанизываются предложения у подобных писателей. Едва ли даже приблизительно знают они, какую форму примет целое и куда все это должно привести. Многие сами не ведают этого и пишут, как возводятся коралловые полипы: период цепляется за период, и все идет как Бог на душу положит. К тому же жизнь „современности“ подобна грандиозной скачке, отражающейся в литературе в форме крайней торопливости и неряшливости.
Основным и руководящим правилом стилистики должно служить соображение, что человек не может сразу обдумывать больше одной мысли; поэтому не следует требовать от него, чтобы он одновременно обдумывал две или даже более. Между тем именно этого требует от него тот, кто втискивает их как вводные предложения в промежутки главного периода, с этой целью раздробленного, — чем умышленно и без всякой пользы сбивают читателя с толку. Так поступают главным образом немецкие писатели. Правда, язык их более всякого другого из живых языков приспособлен к этому, но это лишь допускает возможность, но не служит оправданием подобной манеры писать. Никакая проза не читается с такой легкостью и удовольствием, как французская; ибо она почти всегда свободна от этого недостатка. Француз соединяет ряд мыслей в возможно более логичном и вообще естественном порядке и в такой последовательности предлагает их читателю для спокойного обсуждения, давая ему возможность всецело сосредоточить свое внимание на каждой из них. Немец, напротив, сплетает их одна с другою, перекрещивая целые ряды периодов, ибо хочет говорить о шести вещах зараз, вместо того чтобы изложить их одну после другой. Итак, вместо того чтобы стараться привлечь внимание читателя и удержать его, он скорее, вопреки вышеуказанному закону единства восприятия, заставляет его, вдобавок одновременно или, так как это невозможно, в быстрой смене, обдумывать три или четыре мысли. Этим он кладет основание своему style empesé, дополняя его затем претенциозными, выспренними выражениями для обыкновенных вещей и другими искусственными средствами в том же роде.
Тяжеловесность — поистине национальная характерная черта немцев: она проглядывает в их походке, в их поступках и действиях, в их языке, разговоре, рассказах, понимании и мышлении, в особенности же в их литературном стиле, в любви к длинным, неуклюжим, запутанным периодам, при которых память в течение пяти минут терпеливо изучает предложенный урок, пока в конце периода не прояснится смысл и загадка не будет разгадана. Это доставляет им удовольствие, а если еще есть возможность прибавить претенциозность, надутость и аффектированную σεμνοτης, автор теряет всякую меру: дай Бог читателю терпения. — С особенным успехом стараются они придавать выражениям возможно более нерешительности и неопределенности; почему все у них как бы задернуто туманом; кажется, будто цель их — отчасти оставить для каждого предложения лазейку, отчасти придать себе больше важности и сделать вид, будто хочешь сказать больше, чем сказано; отчасти в основе этой особенности лежит действительная глупость и сонная неповоротливость, что и делает немецкое писательство столь ненавистным для иностранцев; ибо у последних нет охоты ходить ощупью в потемках, что̀, наоборот, как будто бы свойственно нашим соотечественникам.
Эти длинные периоды, начиненные, как жареные гуси яблоками, вложенными одно в другое, как коробочки, вводными предложениями, прежде всего требуют работы памяти, тогда как следовало бы скорее возбуждать разум и способность суждения, деятельность которых именно этим затрудняется и ослабляется. Ибо подобные периоды дают читателю лишь наполовину оконченные фразы, и внимание должно старательно собирать и хранить их, как клочки разорванного письма, пока они не будут дополнены отысканными позже соответствующими половинками и не приобретут тогда известного смысла. Вследствие этого он должен некоторое время читать, ничего при этом не думая, вернее — все запоминать в надежде на заключение, которое озарит его светом, — и тогда он получит возможность кое о чем и подумать. Ему приходится слишком много учить наизусть, прежде чем получить пищу для ума. Это явный вред и злоупотребление терпением читателя[11]. Но в основе этой неоспоримой любви заурядных умов к такого сорта писательству лежит то, что он лишь после некоторого труда дает понять читателю то, что тот мог бы понять сразу; почему дело получает такой вид, как будто писатель гораздо глубже и умнее читателя. Такое писательство можно также отнести к вышеупомянутым искусственным приемам, при помощи которых посредственности бессознательно и инстинктивно стараются скрыть свое скудоумие и придать себе обманчивый вид. Их находчивость в этом даже достойна изумления.
Но приколачивать таким образом одну фразу поперек другой, точно деревянный крест, — это значит явно нарушать всякий здравый смысл: между тем именно это и получается, когда начинают высказывать мысль, затем прерывают ее, чтобы сказать что-либо совсем другое, давая таким образом читателю как бы на сохранение начатый, не имеющий пока еще смысла период, в ожидании дополнения. Это приблизительно то же самое, как если бы мы дали гостям в руки пустую тарелку, обнадежив, что впоследствии на нее будет что-нибудь положено. В сущности говоря, промежуточные запятые принадлежат к тому же порядку, что примечания в конце страницы и скобки в тексте; разница между всеми тремя лишь в степени. Если иногда Демосфен и Цицерон и прибегали к таким многоэтажным периодам, то лучше бы было, если бы они этого не делали.
Но высшей степени безвкусия достигает такое строение фраз в том случае, когда вводные предложения не имеют органической связи с главным, а как клинья втиснуты в непосредственно с этой целью раздробленный период. Если, например, считается невежливым прерывать других, то не менее невежливо перебивать самого себя, как это происходит при построении тех фраз, которые с таким удовольствием уже несколько лет употребляют по шести раз на каждой странице все дурные, ленивые, наспех строчащие, имеющие перед глазами желанный кусок хлеба, писаки. Построение это состоит в том, что — надо по возможности приводить вместе с правилом и пример — ломают фразу, чтобы вклеить в нее другую. Впрочем, они делают это не только из лени, но и по глупости, считая это приятной légèreté, оживляющей изложение. — В отдельных, редких случаях это можно извинить.
Еще в логике было бы кстати упомянуть, в учении об аналитических суждениях, что они в сущности не должны встречаться в хорошем изложении, так как имеют наивный вид. Чаще всего это случается, когда индивидууму приписывается свойство, уже принадлежащее роду: как, например, бык, имеющий рога; врач, который занимался лечением больных и т. п. Поэтому их можно употреблять лишь в том случае, когда необходимо дать пояснение или определение.
Сравнения имеют большую ценность, поскольку они переносят какое-нибудь неизвестное отношение на уже известное. Даже самые подробные сравнения, разрастающиеся в целые параболы или аллегории, являются только перенесением какого-нибудь отношения на его наиболее простое, наглядное и очевидное выражение. — И всякое образование понятий основывается в сущности на сравнениях, поскольку оно вырастает из уловления сходного и опущения несходного в предметах. Далее, всякое истинное понимание сводится в конце концов к восприятию отношений (un saisir de rapports): но всякое отношение воспринимается в тем более ясном и чистом виде, когда оно узнается в очень отдаленных случаях и предметах, несходных между собою. Именно, если отношение известно мне лишь в единичном случае, я имею о нем только индивидуальное, следовательно в сущности только наглядное представление; но если я одно и то же отношение подмечаю хотя бы в двух различных случаях, я имею понятие о всем роде его, то есть — более глубокое и полное знание.
Именно потому, что сравнения являются таким могучим рычагом для познания, — неожиданные и вместе с тем удачные сравнения свидетельствуют о глубоком уме. Сообразно с этим говорит и Аристотель: πολυ δε μεγιστον το μεταφορικον ειναι· μονον γαρ τουτο ουτε παρ’ ἀλλου εστι λαβειν, ευφυιας τε σημειον εστιν· το γαρ ευ μεταφερειν το ὁμοιον ϑεωρειν εστιν. (Но всего важнее умение создавать метафоры: ибо это одно нельзя заимствовать у других, это одно служит признаком богатого природного дара. Хорошая метафора значит не менее, чем созерцание). De poёtica, c. 22. Подобным же образом: και εν φιλοσοφιᾳ το ὁμοιον, και εν πολυ διεχουσι, ϑεωρειν ευστοχου (равным образом и в философии усмотреть сходство даже в крайне несходных предметах — свойство проницательного ума). Rhet. III, 11.
Как велики и достойны удивления были те первые умы человеческого рода, которые, где бы это ни произошло, изобрели самое изумительное из всех произведений искусства, грамматику языка, создали partes orationis, нашли и установили в имени существительном, прилагательном и местоимении род и падеж, в глаголе — времена и наклонения, при чем тонко и тщательно отделили прошедшее совершенное и давнопрошедшее, среди которых у греков еще имеются аористы, — все с благородным намерением получить для полного и достойного изложения человеческой мысли соответствующее и достаточное материальное орудие, которое могло бы воспринять и правильно передать всякий оттенок и изменение мыслей. А теперь взгляните на наших нынешних корректоров этого создания искусства, на этих плоских, тупых, подобных чурбану немецких подмастерьев из гильдии писак: для экономии на место они готовы уничтожить все эти тонкие различия, как ненужные, и поэтому сливают вместе все совершенные времена в одно несовершенное и говорят только в несовершенном времени. В их глазах все только что упомянутые достохвальные изобретатели грамматических форм должны являться прямыми дураками, которые не сообразили, что все можно делать под одну колодку и обойтись одним несовершенным временем, как единственным, универсальным praeteritum: а греки, которые, не довольствуясь 3 praeterita, присоединили еще оба аориста, — какими дураками должны они им казаться! Далее они поспешно уничтожили все приставки, как ненужные наросты, и пусть, кто может, разумеет затем, что останется. Важные логические частицы как nur, wenn, um, zwar, und и т. д., которые могут пролить свет на весь период, забраковываются ими ради сбережения места, и читатель остается в потемках. Это конечно на руку иному писателю, который старается писать темно и непонятно, ибо этим думает внушить к себе уважение читателя, — мошенник! Короче говоря, они позволяют себе всякую порчу языка, грамматическую и лексикологическую, ради экономии в слогах. Нет конца их жалким уловкам уничтожить то здесь, то там какой-нибудь слог в глупой надежде достигнуть этим краткости и сжатости выражения. Краткость и сжатость выражения, мои милые бараньи головы, зависит совсем от другого, а не от зачеркивания слогов, и требуют свойств, которые вы так же мало понимаете, как мало имеете. Поэтому они и не возбуждают порицания; скорее стадо еще бо̀льших чем они ослов станет им следовать. — Если подобное исправление языка находит всеобщее и почти не имеющее исключений подражание, то это легко объясняется тем, что для уничтожения слогов, которых не понимаешь, хватит разума у самого глупого.
Язык — художественное произведение; поэтому его нужно брать объективно; сообразно с этим и все выражаемое им должно согласоваться с правилами и отвечать своей цели, каждое предложение должно действительно выражать то, что хотят сказать им, как объективно в нем лежащее; но нельзя обращаться с языком чисто субъективно и выражаться кое-как в надежде, что другой отгадает, что́ под этим подразумевается, как поступают те, кто не указывает падежа, все прошедшие времена выражает несовершенным, выпускает приставки и т. д. Какая пропасть между теми, кто некогда нашел и различил времена и наклонения глагола и падежи существительных и прилагательных, — и теми жалкими созданиями, которые хотят все это выбросить за окно, чтобы, выражаясь так приблизительно, оставить себе подходящий им готтентотский жаргон! Таковы продажные бумагомаратели нашего литературного периода с его умственным банкротством.
Порча языка, исходя от газетных писак, встречает подобострастное и восторженное подражание в журналах и в книгах ученых мужей, вместо того чтобы, по крайней мере, противоположным примером, то есть сохранением доброго и настоящего немецкого языка, стараться не допускать этого: но никто об этом и не думает, я не вижу ни одного, кто бы восстал против этого, никто не является на помощь языку, искаженному низкой литературной чернью. Нет, они следуют как овцы и следуют за ослами. Это происходит от того, что ни у одной нации нет так мало, как у немцев, способности к самостоятельному суждению (to judge for themselves) и, следовательно, к осуждению, для которого ежечасно дают повод литература и жизнь. У них нет желчи, как у голубей. А у кого нет желчи, нет и разума: он порождает известную acrimonia, которая каждый день неизбежно вызывает и в жизни, и в искусстве, и в литературе внутреннее порицание и насмешку над тысячью вещей и тем удерживает нас от подражания им.
В заключение я отсылаю читателя к тому, что изложено мною в двенадцатой главе второго тома главного моего произведения.