Всякое, якобы неоснованное на предпосылках, оперирование в философии, это — пустозвонство; ибо непременно следует в чем-нибудь видеть данное, чтобы исходить из него. Именно это и означает выражение δος μοι που στῳ — неизбежное условие всякого человеческого делания, даже философствования, ибо мы так же не можем парить в вольном эфире духовно, как и телесно. Но такая точка отправления, такое положение, временно принятое за данное, впоследствии должны в свою очередь получить компенсацию и оправдание. Таким временным допущением будет или нечто субъективное, как, — например, самосознание, представление, субъект, воля; или же нечто объективное, т. е. представляющееся в сознании о других вещах, например, реальный мир, внешние вещи, природа, материя, атомы, также и божество, равно как и любое чисто вымышленное понятие, как субстанция, абсолют или что бы там ни было. Итак, чтобы загладить проникший в философию произвол и оправдать предпосылку, надлежит впоследствии переменить точку зрения и стать на противоположную, исходя из которой, в дополнительной философеме, вторично вывести то, что было принято сначала за данное: sic res accendunt lumina rebus.
Если исходить, например, из субъективного, как Беркли, Локк и Кант, в лице которого этот метод достиг наивысшего своего развития, то — несмотря на то, что этот путь, благодаря действительной непосредственности субъективного, представляет величайшие преимущества — все-таки получится отчасти весьма односторонняя, отчасти же не совсем оправданная философия, если вы не восполните ее тем, что, приняв ее выводы, в свою очередь, за данное, за точку отправления, выведете таким образом, с противоположной точки зрения, субъективное из объективного, как перед тем вывели объективное из субъективного. Такое восполнение кантовской философии в главных чертах сделано мною, как мне кажется, в 22 главе второго тома основного моего произведения, а также в „Воле в природе“, под рубрикой „Физиология растений“, где я вывожу интеллект, исходя из внешней природы.
Если исходить, наоборот, из объективного и сразу принять многие вещи, как данное, — например, материю вместе с проявляющимися в ней силами, то вскоре вся природа будет у нас, как на ладони, так как подобный метод дает в результате чистый натурализм, который я точнее назвал абсолютною физикой. Ибо в этом случае данное, т. е. абсолютно реальное, заключается, — взятое вообще, — в законах природы и в ее силах, вместе с носителем их, материей; рассматриваемое же дробно — в бесчисленном множестве свободно парящих в пространстве солнц и вращающихся вокруг них планет. Таким образом, нигде не окажется ничего другого, кроме частью светящихся, частью освещенных шаров. На последних, вследствие процесса гниения, развивается на поверхности жизнь, и она в восходящем порядке созидает органические существа, имеющие вид индивидуумов, которые зачинаются и кончаются во времени через рождение и смерть, сообразно с управляющими жизненной силой законами природы, каковые, подобно всем другим, производят господствующий и из века в век, без начала и конца пребывающий порядок вещей, притом не давая о себе никакого отчета. Вершину этой лестницы занимает человек, существование которого точно также имеет известное начало, в дальнейшем течении своем — много великих страданий, немного скупою рукою отпущенных радостей, а затем, подобно всякому другому существованию, — конец, после которого его как будто и не бывало. Руководящая в данном случае исследованием и играющая роль философии, наша абсолютная физика объясняет затем, как в силу этих абсолютно-пребывающих и действующих законов природы одно явление неизбежно влечет за собою другое или же вытесняет его; все идет при этом совершенно естественным путем и, в силу этого, совершенно ясно и понятно; так что к объясненной таким образом вселенной вполне приложима та фраза, которую Фихте, изощряя на кафедре свой драматический талант, имел обыкновение изрекать с глубочайшей серьезностью, импонирующим тоном и с выражением лица, вконец смущавшим студентов: „мир существует, потому что он существует; и он существует так, как существует, ибо он так существует“. Действительно, с такой точки зрения кажется чистейшей блажью стремление изыскать к столь хорошо объясненному миру еще и другие объяснения в области какой-то вымышленной метафизики и присоединять к ним еще и мораль, которая, ввиду невозможности обосновать ее на физике, должна бы иметь свою единственную опору в указанных метафизических фикциях. На этом и основывается то заметное презрение, с которым физики посматривают на метафизику. — Односторонность такого чисто-объективного философствования, несмотря на все его самодовольство, не замедлит однако раньше или позже, в разных формах и по разным причинам, обнаружиться, равно как и необходимость изменить его, т. е. сделать когда-либо предметом исследования познающий субъект с присущей ему способностью познания, в которой единственно все эти вышеописанные миры прежде всего и существуют. Так, уже в выражении христианских мистиков, — которые назвали человеческий интеллект светочем природы и объявили его некомпетентным в высшей инстанции, — кроется убеждение в условном только и относительном, а не безусловном значении всякого интеллектуального знания, — в противоположность современным нашим рационалистам, которые именно в силу этого презирают глубокие мистерии христианства, как физики — метафизику, и например, считают за суеверие догмат о первородном грехе, так как их хозяйскому пелагианскому рассудку повезло додуматься до того, что один человек не может де быть повинен в грехе, свершенном другим за шесть тысяч лет до него. Ибо каждый рационалист с легким сердцем идет себе за своим светочем природы и потому на самом деле всерьез воображает, что 40 или 50 лет назад, — прежде чем зародил его папа в ночном колпаке и счастливо произвела на свет мама-гусыня, — он был чистейшим и абсолютным ничто, а затем так-таки из ничего и возник. Ибо только таким образом он и может быть избавлен от всякого греха. Грешник и грешник первородный!
Итак, спекуляция, следующая объективному познанию, рано или поздно, различными путями, преимущественно же неизбежным путем философии, приходит к сознанию, что дело обстоит неладно, — именно, она начинает прозревать, что вся эта с объективной стороны полученная мудрость приобретена в кредит человеческого интеллекта, который однако должен же иметь свои собственные формы, функции и способы представления, и, следовательно, всецело им обусловлена; из чего вытекает необходимость также и здесь когда-нибудь изменить точку отправления и подменить объективный метод субъективным, а, следовательно, и тот самый интеллект, который доселе, в безграничном в себе доверии, с легким сердцем воздвигал свой догматизм и с величайшей развязностью брался a priori судить о мире, о всех вещах в нем и даже о возможности этих вещей, — этот интеллект сделать теперь предметом исследования и проверить его полномочия. Это ведет прежде всего к Локку; затем — к Критике чистого разума и, наконец, — к пониманию того, что светоч природы направлен на внешний мир, так что, если бы он захотел обратиться внутрь и осветить свое недро, то он не был бы в силах это сделать, — не в силах, следовательно, и непосредственно рассеять тьму, там царящую; он получает лишь косвенные сведения о своем собственном механизме и о собственной своей природе, да и то при помощи окольного пути рефлексии, на который ступили вышеуказанные философы, и к тому же с большим трудом. После этого интеллекту становится ясным, что он изначала обречен к воспринятию одних только отношений, вполне достаточных для служения индивидуальной воле, и что поэтому он по самой сущности своей направлен на внешний мир, да и там он не более, как сила плоскостная, подобно электричеству, т. е. схватывает лишь поверхностную оболочку вещей, не проникая вглубь, и оттого он не в силах вполне и в самой основе понять или разгадать ни одно, даже самое ничтожное и наипростейшее существо изо всех представляющихся ему объективно ясными и реальными; самая суть как в совокупности вещей, так и в каждой из них, остается для него тайной. Таким образом, он приходит тогда к более глубокому воззрению, носящему название идеализма, — именно, что этот объективный мир и его порядок, как он постигает его при помощи своих операций, существует не безусловно и, следовательно, не сам по себе, а возникает посредством функций мозга, существует поэтому лишь в нем и, следовательно, в такой форме имеет лишь обусловленное и относительное бытие, в качестве чистого феномена, чистого явления. Если до сих пор человек исследовал мир сообразно с основами своего собственного существования, предполагая при этом, что законы познания, мышления и опыта чисто объективны, что они пребывают сами по себе и абсолютно и лишь благодаря им существует он и все остальное, — то теперь он убеждается, что, наоборот, его интеллект, а следовательно, и его существование, является условием всех этих законов и всего, что̀ из них вытекает. Тогда он прозревает, наконец, и то, что сделавшаяся ему теперь ясною идеальность пространства, времени и причинности оставляет свободным место для порядка вещей, совершенно отличного от данного в природе, которую он должен, тем не менее, рассматривать, как результат, или иероглиф этого иного порядка.
Как мало, вообще, приспособлен к философскому размышлению человеческий рассудок, сказывается между прочим и в том, что и в настоящее время, после всего сказанного на эту тему со времен Картезия, реализм все еще ничтоже сумняшеся выступает против идеализма, с наивным утверждением, что тела, как таковые, существуют действительно и поистине, а не только в нашем представлении. Но именно самая эта действительность, самый этот способ существования, вместе со всем, что в нем содержится, — это и есть то, что, согласно нашему утверждению, существует лишь в представлении и нигде, кроме него, не встречается; ибо действительность эта не что иное, как лишь известный необходимый порядок сочетания наших представлений. Несмотря на все то, чему учили прежние идеалисты, в особенности же Беркли, вполне обоснованное убеждение в этом мы имеем, лишь благодаря Канту; ибо он не отделывается от предмета в один присест, а вдается в подробности, выделяет априорный элемент и в то же время повсюду принимает в расчет и элемент эмпирический. Раз кто уже понял идеальность мира, тому, действительно, покажется бессмысленным утверждение, что мир существовал бы, как такой, даже и в том случае, если бы его никто не представлял, — так как утверждение это содержит в себе противоречие, ибо наличность мира означает лишь то, что он существует в представлении. Самое бытие его покоится в представлении субъекта. Такой же смысл имеет и выражение: „Мир — объект“[1]. Сообразно с этим и более благородные, древние и лучшие религии, т. е. браманизм и буддизм, самым решительным образом полагают в основу своих учений идеализм, внушая, следовательно, признание его даже и народу. Иудейство, напротив, — настоящая концентрация и консолидация реализма.
В выражении: „das Ich“ (я) кроется введенная Фихте и ставшая с тех пор обычною подтасовка. Именно, в нем нечто существенно и безусловно субъективное преображается в объект посредством части речи — существительного и прибавленного к нему члена. Ибо на самом деле „я“ обозначает субъективное, как такое, которое поэтому никогда не может сделаться объектом, — оно обозначает познающее, как противоположность и как условие всего познаваемого. Мудрость всех языков выразила это тем, что никогда не трактует „я“ как существительное; поэтому-то Фихте и должен был допустить насилие над языком, чтобы выполнить свое намерение. Еще более наглою подтасовкой у того же Фихте является бесстыдное злоупотребление, какое он позволяет себе со словом „полагать“, которое однако, вместо того чтобы подвергнуться осуждению и изгнанию, еще и до наших дней, по почину Фихте и в силу его авторитета, находится в большом ходу почти у всех горе-философов, как весьма надежное вспомогательное средство для софизмов и лжеучений. Полагать, ponere, — и отсюда propositio, — издревле употребляется в качестве чисто логического выражения, которое показывает, что в общей логической связи спора или какого-либо иного рассуждения нечто до поры до времени принимается за данное, предполагается, утверждается; что, следовательно, ему приписывается до времени логическая состоятельность и формальная истинность, — при чем однако реальность его, материальная его истинность и действительность остаются под вопросом, совершенно незатронутыми и невыясненными. Фихте же мало-помалу под такое полагание подтасовал реальный, хотя, естественно, смутный и туманный смысл, который разные писаки оставили в силе, а софисты ввели в постоянное употребление; с тех пор именно, как я положило сначала само себя, а затем и не-я, полагать стало равносильно творить, производить — вообще, являть на свет, неизвестно, каким образом; и вот, все, что хочется принять безо всяких оснований за существующее и навязать другим, именно полагается, и оно уже пребывает и существует самым реальным образом. Таков еще и до сих пор остающийся в силе метод так называемой после-кантовской философии; он — дело рук Фихте.
Открытая Кантом идеальность времени, собственно говоря, уже содержится в относящемся к механике законе косности. Ибо последний, в сущности, утверждает, что время, как такое, не может произвести никакого физического действия; поэтому оно, взятое само по себе и отдельно от всего другого, ничего не изменяет в покое или в движении тела. Уже отсюда следует, что оно не физически реально, а трансцендентально идеально, т. е. имеет свое начало не в вещах, а в познающем субъекте. Если бы время, в качестве свойства или же акциденции, было присуще самым вещам в их сути, то известное количество его, т. е. продолжительность или кратковременность, могло бы производить в вещах ту или другую перемену. Но количество времени совершенно не в состоянии делать этого: скорее время протекает мимо вещей, не оставляя на них никакого следа. Ибо действуют лишь причины, протекающие во времени, а никак не самое время. Поэтому-то, если тело изолировано от всяких химических влияний, — как, например, мамонт в ледяной глыбе на Лене, комар в янтаре, благородный металл в совершенно сухом воздухе, египетские древности (даже парики) в сухих гробницах-скалах, — то и тысячелетия не произведут в нем никакой перемены. Именно эта абсолютная недейственность времени и выступает в области механического, как закон косности. Коль скоро тело уже получило движение, никакое время не в состоянии не только отнять его, но и замедлить; оно, движение, абсолютно, бесконечно, если только физические причины не окажут ему противодействия; совершенно так же, как и покоящееся тело покоится вечно, если только не приведут его в движение физические причины. Уже отсюда, таким образом, следует, что время не касается тел, что оно совершенно отлично от них по своей природе, так как реальность, присущая телам, ко времени неприложима; в силу этого время абсолютно идеально, т. е. принадлежит к чистому представлению и его аппарату, тогда как тела, напротив, самым многообразием различий в своих качествах и их действиях обнаруживают, что они не чисто идеальны, а что в них одновременно обнаруживается и нечто объективно-реальное, вещь в себе, как бы ни была последняя отлична от своего проявления.
Движение — прежде всего чисто форономический процесс, т. е. такой, элементы которого заимствованы исключительно из времени и пространства; материя же — нечто движущееся, она — уже объективация вещи в себе. Но то абсолютное безразличие материи к покою и движению, в силу которого она, приняв одно из этих состояний, неизменно в нем пребывает и с такою же готовностью может целую вечность лететь, как и целую вечность покоиться, — доказывает, что вещи в себе, представляющейся в виде материи и придающей ей все ее силы, совершенно неприсущи пространство и время, равно как и возникающие исключительно из них противоположности между движением и покоем; пространство и время, напротив, совершенно чужды материи и, следовательно, перешли в явление не из проявляющегося в нем, а из воспринимающего явление интеллекта, которому они принадлежат, как его формы.
Кто, мимоходом сказать, желает перевести указанный закон косности в живую наглядную интуицию, тот пусть вообразит себе, что он стоит на границе вселенной, перед пустым пространством, и стреляет в него из пистолета. Пуля его, не изменяя направления, будет лететь во веки веков; миллионы лет полета не утомят ее, никогда не прервется пространство, необходимое для ее полета, и не иссякнет для этого время. К этому нужно прибавить еще, что все это известно нам a priori и, как раз потому, вполне достоверно. Я думаю, что на данном примере необыкновенно сильно чувствуется трансцендентальная идеальность, т. е. мозговая фантасмагория, всего этого явления.
Аналогичное и параллельное с предыдущим рассуждением о времени рассуждение о пространстве уж наверное может быть выведено из того, что материи нельзя ни увеличить, ни уменьшить ни распределением ее в пространстве, ни новым ее сосредоточением, — а также из того, что в абсолютном пространстве покой и прямолинейное движение форономически совпадают между собою и представляют одно и то же.
Предчувствие Кантовского учения об идеальности времени заметно во многих изречениях более старых философов; необходимые сведения об этом уже приведены мною в других местах. Спиноза прямо говорит: tempus non est affectio rerum, sed tantum merus modus cogitandi. (Cogitata metaphysica, c. 4). Сознание идеальности времени заложено, собственно говоря, даже в основании искони существующего понятия вечности. В самом деле, последняя является, по самому существу своему, противоположностью времени, да так именно это понятие и принимали всегда люди, одаренные смыслом, так как они чувствовали, что время заключается исключительно в нашем интеллекте, а не во внутренней сущности вещей. Лишь недомыслие совершенно неспособных умов не умело истолковать понятия вечности иначе, чем в виде бесконечности времени. Именно это обстоятельство и вынуждало у схоластиков столь решительные выражения, как, например: aeternitas non est temporis sine fine successio, sed Nunc stans; уже Платон сказал в Тимее: αιωνος εικων κινητη ὁ χρονος, и Плотин повторяет это. С этою же целью можно было бы назвать время растянутою вечностью и утверждать отсюда, что не будь вечности, не было бы и времени. — Со времени Канта в философию введено тождественное по смыслу понятие вневременного бытия; но следовало бы пользоваться им с величайшею осторожностью, ибо, хотя оно принадлежит и к мыслимым еще понятиям, но совершенно не подлежит доказательству и реализации путем наглядного представления.
То обстоятельство, что время всюду и во всех головах протекает совершенно равномерно, было бы легко понять, если бы время было чем-либо внешним, объективным и доступным чувственному восприятию, каковы тела. Но время не таково: мы не можем ни видеть его, ни осязать. Оно ни в каком случае и не чистое движение тел или же какое-либо другое их изменение; скорее движение свершается во времени и, следовательно, предполагает его, как условие: ведь часы идут то слишком скоро, то слишком тихо, но время не идет вместе с ними: та равномерная норма, с которою сравниваются понятия „скоро“ и „тихо“, это и есть действительное течение времени. Часы измеряют время, но не производят его. Если бы остановились все часы, если бы остановилось само солнце, если бы превратилось всякое движение и изменение, то все это, тем не менее, ни на один миг не задержало бы течения времени: время продолжало бы свой равномерный бег, и течение его не подверглось бы никаким изменениям. При всем том оно, как сказано выше, вовсе не подлежит восприятию и не представляет собою ничего данного вовне и воздействующего на нас, т. е. ничего собственно объективного. В таком случае остается лишь заключить, что оно находится в нас самих и представляет собою наш собственный, невозмутимо совершающийся мысленный процесс, или, как выражается Кант, форму внутреннего чувства и всех наших представлений; оно, следовательно, образует собою подмостки для сцены этого объективного мира. Эта равномерность течения времени во всех головах доказывает более, чем что-либо другое, что все мы погружены в один и тот же сон и что все видящие этот сон — единое существо. (Если бы кто-либо вздумал по поводу этого субъективного происхождения времени удивиться совершенной равномерности течения его в столь многочисленных и различных головах, то он впал бы просто в недоразумение, так как равномерность означала бы в его понимании, что в одинаковое время протекает одинаковое время, т. е. он сделал бы абсурдное допущение некоего второго времени, в котором, будто бы, быстро или медленно протекает первое). — То же самое можно заметить и о пространстве, поскольку я могу оставить за собою все миры, сколько бы их ни было, и все-таки не выбраться из пространства, которое и буду всюду носить с собою, ибо оно присуще моему интеллекту и принадлежит к представляющему аппарату в камере моего мозга.
Время, значит, это — такое устройство нашего интеллекта, в силу которого то, что мы принимаем за будущее, кажется нам вовсе не существующим теперь; однако эта иллюзия исчезает, как только будущее становится настоящим. В некоторых сновидениях, при ясновидящем сомнамбулизме и при втором зрении эта обманчивая форма по временам отходит в сторону; тогда и будущее представляется как настоящее. Отсюда объясняется и неудача всех сделанных до сих пор попыток намеренно расстроить, хотя бы в деталях только, предсказанное ясновидящим в состоянии второго зрения: ведь он видел предсказываемое в его уже и тогда данной действительности совершенно так же, как мы видим только настоящее; будущее поэтому так же неизменно, как и прошедшее. (Примеры попыток такого рода можно найти в Кизеровом архиве по животн. магнетизму, т. 8, статья 3, стр. 71, 87, 90).
Сообразно с этим, являющаяся нам в виде цепи причин и следствий необходимость всего происходящего, т. е. последовательно наступающего во времени, представляет собою лишь тот способ, которым мы, под формою времени, воспринимаем то, что существует едино и неизменно; или же она — невозможность того, чтобы существующее не было тождественно само с собою, едино и неизменно, хотя оно и познается нами сегодня — как будущее, завтра — как настоящее, а послезавтра как прошедшее. Подобно тому как в целесообразности организма выражается единство объективирующейся в нем воли, хотя в нашем, связанном с пространством, восприятии оно и схватывается как множество частей и согласованность их для общей цели (смотр. „О воле в природе“, стр. 61. — 2-е изд., стр. 53 и след.), так и обусловливаемая причинною цепью необходимость всего происходящего обнаруживает единство объективирующейся в нем сущности, хотя единство это в нашем, связанном со временем, восприятии и схватывается как преемственность состояний, т. е. как прошедшее, настоящее и будущее, тогда как внутренняя сущность вещей всего этого не знает и пребывает в Nunc stans.
Пространственные разобщения при сомнамбулическом ясновидении отпадают значительно чаще и, следовательно, легче, чем временные, ибо то, что только отсутствует и отдалено, несравненно чаще поддается созерцанию, чем то, что действительно еще только будет. На языке Канта это объяснялось бы тем, что пространство — форма только одного внешнего, время же — внутреннего чувства. — Что время и пространство по форме своей созерцаются a priori, — этому учил Кант; что это возможно и по их содержанию, учит ясновидящий сомнамбулизм.
Наиболее очевидным и в то же время простейшим доказательством идеальности пространства служит то обстоятельство, что мы не можем изгнать его из своих мыслей, подобно всему другому. Мы можем лишь его опорожнить: все, все можем мы удалить мысленно из пространства, заставить исчезнуть; мы можем даже представить себе, что пространство между неподвижными звездами абсолютно пусто и т. п. Только от самого пространства мы никаким образом не можем отделаться: что бы мы ни делали, где бы мы себя ни полагали, — оно тут как тут и конца нигде не имеет; ибо оно лежит в основе всех наших представлений и является первым их условием. Это доказывает вполне достоверно, что оно принадлежит самому нашему интеллекту, составляет его интегрирующую часть, — именно ту, какая снабжает его основными нитями для той ткани, на которую впоследствии наносится пестрый узор объективного мира. Ибо пространство появляется, как только я должен представить себе какой-нибудь объект, и оно сопровождает затем все движения, повороты и попытки созерцающего интеллекта так же неотступно, как очки, которые я ношу на носу, сопровождают все повороты и движения моей особы, или как тень — свое тело. Если я замечаю, что нечто всюду и при всех обстоятельствах находится со мною, то я заключаю отсюда, что оно присуще мне, — например, если какой-нибудь специфический запах, которого я желал бы избежать, следует за мною всюду, куда бы я ни пошел. Не иначе обстоит дело и с пространством: что́ бы я ни думал, какой бы мир ни представлял себе, — пространство неизменно налицо прежде всего и не хочет уступать своего места. Если, таким образом, пространство, как ясно вытекает из сказанного, представляет собою функцию, при том основную функцию моего интеллекта, то следующая из этого идеальность распространяется также и на все пространственное, т. е. на все, что в пространстве представляется; являющееся в пространстве может, конечно, обладать объективным существованием и само по себе, но, поскольку оно пространственно, т. е. поскольку имеет известную форму, величину и движение, — оно определяется субъектом. Точно также астрономические вычисления, столь точные и верно сбывающиеся, возможны лишь потому, что пространство, в сущности, заключается в нашей голове. Следовательно, мы познаем вещи не такими, каковы они сами по себе, а такими, как они являются. Таково великое учение великого Канта.
Полагать, что бесконечное пространство существует независимо от нас, т. е. абсолютно-объективно и само по себе, и что лишь простое отображение его, как бесконечного, проникло через глаза в нашу голову, это — самая абсурдная, хотя в известном значении и самая плодотворная мысль; ибо тот, кто уяснит себе всю ее абсурдность, позна̀ет тем самым непосредственно, что мир этот существует лишь как явление, и примет его за чисто-мозговой феномен, который, как такой, исчезает со смертью мозга, оставляя совершенно иной мир, — мир вещей в себе. То обстоятельство, что голова его находится в пространстве, не помешает ему увидеть, что пространство все же заключается лишь в его голове.
Если я говорю: „в другом мире“, а меня спрашивают „где же находится этот другой мир?“, то вопрос этот обнаруживает серьезное недомыслие. Ибо пространство, которое одно только и придает смысл всяким „где“, относится тоже к этому миру; вне последнего нет никаких „где“. — Мир, покой и блаженство обитают только там, где нет никаких „где“ и „когда“.
Интеллект для внутреннего мира сознания — то же, что свет для внешнего мира тел. Ибо интеллект относится к воле, а отсюда и к организму, представляющему собою только объективно созерцаемую волю, почти так же — как свет к горючему телу и кислороду, при соединении которых он появляется. При этом, подобно тому как свет тем чище, чем менее он смешивается с дымом горящего тела, так и интеллект тем чище, чем он совершеннее отделен от воли, из которой возник. Прибегая к более смелой метафоре, я мог бы даже сказать: жизнь, как известно, — процесс сгорания; развивающийся при этом свет — вот интеллект.
Познание наше, подобно глазу, смотрит лишь вовне, а не вовнутрь, так что если познающее пытается обратиться внутрь, чтобы познать само себя, то оно смотрит в полную тьму и попадает в совершенную пустоту. — Это вытекает из следующих двух оснований:
1) Субъект познания несамостоятелен; он не вещь в себе и лишен независимого, изначального, субстанциального существования; он — простое явление, нечто вторичное, акциденция, обусловленная прежде всего организмом, который есть проявление воли; одним словом, он не что иное, как фокус, в котором сходятся все мозговые силы, как я это показал во втором томе главного своего произведения, гл. 22, стр. 277 (3 изд. 314). Как же может познавать себя этот субъект познания, если он сам по себе — ничто? Допустим, что он обратится внутрь; хотя при этом он и позна̀ет волю, лежащую в основе его существа, однако для познающего субъекта это — не самопознание в собственном смысле слова, а познание чего-то иного, от него пока еще отличного, которое, будучи познано, оказывается на первых порах лишь явлением, хотя и имеющим своею формой одно только время, а не время и пространство, как вещи внешнего мира. Но с этой оговоркой, субъект познает волю лишь таким же образом, как и внешние вещи, именно в ее обнаружениях, т. е. в отдельных актах воли и других ее возбуждениях, воспринимаемых под именем желаний, аффектов, страстей и чувствований, — следовательно, познает ее опять-таки лишь как явление, хотя и без пространственного ограничения, как то бывает во внешних вещах. Самого же себя познать, на основании вышесказанного, познающий субъект не может, ибо в нем нечего и познавать, кроме того только, что он — познающее и именно поэтому никогда не может быть познаваемым. Он — явление, обнаруживающееся исключительно как познавание; следовательно, никакое другое обнаружение его и не может быть познано.
2) Воля в нас, — это, несомненно, вещь в себе, независимо пребывающая, нечто первичное и самостоятельное, — именно то, проявление чего представляется нашему пространственно созерцающему мозговому восприятию в виде организма. Несмотря на это, и воля неспособна к самопознанию, ибо сама по себе она есть нечто лишь волящее, а не познающее: воля, как такая, не познает совершенно ничего, — следовательно, и самой себя. Познание — функция вторичная и опосредствованная, неприложимая непосредственно к первичному в его подлинной сущности.
Простейшее самонаблюдение, не опирающееся на предвзятые мнения, сопоставленное с анатомическими данными, приводит к тому результату, что интеллект, подобно своей объективации, мозгу, вместе с относящимся к последнему аппаратом органов чувств, — не что иное, как очень повышенная восприимчивость к воздействиям извне, а вовсе он не образует собою нашего изначального и собственно внутреннего существа; следовательно, интеллект наш не то, что в растении является растительной силой, а в камне — тяжестью и химическими силами: всем этим оказывается единственно воля. Нет, интеллект в нас — то же, что в растении — простая восприимчивость к внешним влияниям, к физическим, химическим и прочим воздействиям, которые благоприятствуют или же препятствуют удачному его росту; только в нас эта восприимчивость развита до такой степени, что благодаря ей является весь объективный мир, мир представления, и отсюда таким образом ведет свое происхождение как объект. Чтобы сделать это наглядным, представим себе мир лишенным животных существ. В таком случае он будет лишен также и восприятия, а следовательно, и объективного бытия в собственном смысле слова; допустим, однако, что это возможно. Представим себе далее множество растений, выросших из почвы плотно друг возле друга. Они будут претерпевать разнообразные воздействия от воздуха, ветра, столкновения друг с другом, влажности, холода, света, тепла, электрического напряжения и т. д. Вообразим далее, что восприимчивость этих растений к различным воздействиям все более и более повышается; тогда она возвысится, наконец, до ощущения, с которым связана способность относить ощущение к его причинам, — и так, в конце концов, она возвысится до восприятия; но тогда сейчас же возникнет и мир, представляясь в пространстве, времени и причинности и оставаясь, тем не менее, простым результатом внешних влияний на восприимчивость растений. Это образное рассуждение очень пригодно к тому, чтобы сделать доступным пониманию чисто феноменальное существование внешнего мира. В самом деле, кому после этого придет в голову утверждать, что отношения, которые существуют в таком наглядном представлении, возникающем исключительно из соотношения между внешним воздействием и живою восприимчивостью, — выражают тем не менее истинно объективное, внутреннее и первоначальное свойство всех этих, согласно нашему допущению, воздействующих на растение потенций природы, — выражают, следовательно, мир вещей в себе? Итак, на этом образе мы можем пояснить, отчего область человеческого интеллекта заключена в тесные границы, указанные ему Кантом в Критике частого разума.
Вещь в себе, напротив, — чистая воля. Поэтому воля и есть творец и носитель всех свойств явления. Моральную ответственность мы не задумываясь возлагаем на нее; но равно и познание и присущая ему сила, т. е. интеллект, тоже относится к проявлению воли, а следовательно, косвенным образом, — к ней самой. — То обстоятельство, что ограниченные и глупые люди всегда подвергаются некоторому презрению, зиждется, по крайней мере — отчасти, на том, что воля в них уже слишком облегчила свое бремя, так что для достижения своих целей запаслась всего лишь двумя золотниками познавательной силы.
Наглядны, как я показал выше в § 25, а также и в главном своем произведении (т. I, § 14), не только доказательность, но и всякое истинное и подданное понимание вещей. Об этом свидетельствуют уже бесчисленные переносные выражения во всех языках, которые, все без исключения, возникают из стремления свести все абстрактное на интуитивное. Ибо чисто-абстрактные понятия о вещи не дают ее действительного понимания, хотя и дают возможность говорить о ней, как многие и говорят о многом, при чем некоторые даже не нуждаются для этого в понятиях и довольствуются одними словами, — например, заученными техническими выражениями. — Для действительного же и истинного понимания чего бы то ни было, необходимо наглядное постижение, необходим отчетливый образ, почерпнутый, если возможно, из самой реальности, или же построенный с помощью фантазии. Даже в том случае, если что-либо слишком велико или слишком сложно, для того чтобы охватить его одним взглядом, для истинного понимания необходимо этот сложный предмет наглядно воплотить перед собою по частям или же заменить его чем-нибудь легко обозримым; если же предмет не допускает и этого, то нужно попытаться сделать его доступным пониманию, по крайней мере, с помощью метафоры или сравнения. До такой степени наглядность является базисом нашего познания. Это обнаруживается также и в том обстоятельстве, что хотя мы и мыслим in abstracto очень большие числа, равно как и огромные, лишь такими числами и выразимые расстояния, например, астрономические, однако мы имеем о них лишь относительное, а не действительное и непосредственное понятие.
Но еще более, чем кто-либо другой, должен философ черпать из этого первоисточника, из наглядного познания, и потому он должен всегда иметь перед глазами самые вещи, природу, мир, жизнь, — и в них, а не в книгах, видеть текст для своей мысли; на них он должен неизменно испытывать и контролировать все дошедшие до него готовыми понятия, на книги же — смотреть лишь как на пособия, а не как на источники познания. Ибо то, что они дают, он получает лишь из вторых рук, и по большей части, уже в несколько искаженном виде: это лишь отражение, отблеск оригинала, именно — мира, зеркало же при этом редко бывает совершенно чистым. Напротив, природа, действительность не лжет никогда; именно она-то и делает всякую истину — истиной. Поэтому ее-то и должен сделать философ предметом своего изучения; и ее крупные, явственные черты, главный и основной характер ее, — вот те данные, из которых вырастает его проблема. Поэтому он должен сделать предметом своего исследования существенные и всеобщие явления, то, что существует всегда и повсюду, предоставив частные, особые, редкие, микроскопические или же мимолетные явления — физику, зоологу, историку и т. д. Его занимают более важные вещи; целокупность вселенной, ее сущность, ее основные истины — вот высокая цель философа. Поэтому-то он и не в состоянии заниматься в то же время частностями и мелочами, подобно тому как человек, взирающий на ландшафт с высокой горной вершины, не может в то же время исследовать и определять произрастающие внизу, в долине, растения, — предоставляя это работающему там ботанику. — Чтобы посвятить себя и свои силы известной специальной науке, нужно, конечно, питать к ней большую любовь, но помимо того — еще и большое равнодушие ко всем остальным; ибо первое достижимо лишь при условии неведения во всех остальных науках, — подобно тому как женатый человек отказывается от всех других женщин. Поэтому умы первого ранга никогда не посвящают себя какой-нибудь специальной науке: они слишком близко принимают к сердцу понимание целого. Они — полководцы, а не капитаны, капельмейстеры, а не оркестровые музыканты. Как может великий ум находить удовлетворение в обстоятельном изучении какой-нибудь одной отрасли из целокупности вещей, одного ограниченного поля и отношения его к другим областям, оставляя все прочее без внимания? Очевидно, он скорее обратится к целому; его влечет к совокупности вещей, ко вселенной вообще, и ничто в ней не должно оставаться для него чуждым; следовательно, он не может тратить свою жизнь на мелочи одной специальности.
А. Те неудачи, которые до сего времени терпела философия, неизбежны и объясняются тем, что она, вместо того чтобы ограничиться углубленным пониманием данного мира, тотчас же хочет выйти за его пределы и пытается найти последние основы всякого бытия, вечные отношения, мыслить которые совершенно неспособен наш интеллект, ибо сила понимания его применима лишь к тому, что́ философы именуют то конечными вещами, то явлениями, — словом, к мимолетным образам этого мира, и к тому, что́ пригодно для собственной нашей личности, для наших целей и нашего самосохранения: интеллект имманентен. Поэтому и философия его должна быть имманентна и, не возносясь к надмировым вещам, ограничивать свою задачу основательным пониманием данного мира: он дает достаточно материала.
Б. Если дело обстоит таким образом, то наш интеллект — жалкий дар природы; ибо, если он пригоден лишь для постижения отношений, которые касаются нашего жалкого индивидуального существования и остаются в силе лишь на коротком протяжении нашего временного бытия, а то, что единственно достойно интереса мыслящего существа — объяснение нашего бытия вообще, истолкование отношений вселенной в ее целом, короче, разрешение загадки этого жизненного сна, — если все это в интеллекте не укладывается и он никогда не в состоянии будет постичь это, даже если бы ему все это в подробности изложили, — то я нахожу, что интеллект недостоин того, чтобы я занимался его, развитием: он — вещь, которая не стоит того, чтобы за ней нагибаться.
А. Друг мой, затевая пререкания с природой, мы остаемся, обыкновенно, неправы. Подумай, natura nihil facit frustra nec supervacaneum (et nihil largitur). Ведь мы — существа только временные, конечные, бренные, грезоподобные, мимолетные, как тени; к чему подобным существам интеллект, который постигал бы бесконечные, вечные, абсолютные отношения? И разве мог бы такой интеллект отбросить эти отношения, чтобы снова обратиться к единственно реальным для нас, единственно и на самом деле касающимся нас ничтожным отношениям нашего эфемерного бытия и оказаться еще для них пригодным? Одарив нас подобным интеллектом, природа не только свершила бы безмерно крупное Frustra, но и поступила бы совершенно вразрез со своими целями. Ибо, какая польза была бы из того, что по выражению Шекспира:
We fools of nature,
So horridly to shake our disposition,
Whith thoughts beyond the reaches of our souls.
Не сделало ли бы нас такое совершенное и исчерпывающее метафизическое прозрение неспособными ко всему физическому, ко всем нашим делам и влечениям, и не повергло ли бы оно нас, быть может, даже в онемение и ужас, как человека, видящего призрак?
Б. Однако ты допускаешь безбожное petitio principii, будто мы — исключительно временные, бренные, конечные существа: ведь мы в то же время бесконечны, вечны, изначальный принцип природы; поэтому, конечно, стоит труда неустанно доискиваться, „не постигается ли, наконец, природа“.
А. По твоей собственной метафизике, мы таковы лишь в известном смысле, как вещь в себе, а не как явление; как внутренний принцип мира, а не как индивидуумы; как воля к жизни, а не как субъекты индивидуального познания. Речь идет в данном случае только о нашей интеллигентной природе, а не о воле, и как интеллигентные существа, мы индивидуальны и конечны; таков, в соответствии с этим, и интеллект наш. Цель нашей жизни (я позволю себе метафорическое выражение) — практическая, а не теоретическая: наши дела, а не познание наше принадлежат вечности; интеллект наш призван руководить этими делами и в то же время держать пред нашей волею зеркало, и он выполняет это. Нечто большее сделало бы его, по всей вероятности, непригодным к этому: ведь видим же мы, что уже гений, этот незначительный излишек интеллекта, тормозит жизненный путь одаренной им личности и делает ее внешне-несчастной, хотя бы он по внутренней жизни и приносил счастье.
Б. Хорошо, что ты напоминаешь мне о гении! Это отчасти опровергает те факты, которые ты хочешь оправдать: теоретическая сторона у гения ненормально преобладает над практической. Хотя и гений не в силах постигнуть вечные отношения, однако он прозревает более глубоко в вещах этого мира, attamen est quodam prodire tenus. Во всяком случае уже такое превосходство делает одаренный им интеллект менее пригодным для постижения конечных земных отношений и уподобляет его телескопу в театре. Вот, кажется, тот пункт, в котором мы сходимся и где останавливается наше совместное размышление.
Если взор долго останавливается на одном предмете, то он притупляется и ничего более не различает; так и интеллект, после продолжительного мышления об одной и той же вещи, становится неспособным к дальнейшему о ней размышлению и пониманию ее, притупляется и запутывается. Следует оставить ее в покое, чтобы возвратиться к ней впоследствии, когда она предстанет пред нами обновленной и в явственных очертаниях. Поэтому, если Платон рассказывает в „Пире“ (p. 220), что Сократ, раздумывая о чем-то, пришедшем ему в голову, простоял целых 24 часа неподвижно и окаменело, точно колонна, то приходится сказать на это не только non è vero, но и прибавить еще: è mal trovato. — Этой потребностью интеллекта в отдыхе объясняется также и то, что если мы, после некоторой продолжительной паузы, посмотрим на обычный ход вещей этого мира как бы на новый и чуждый нам и бросим на него свежий и совершенно непредвзятый по существу взгляд, то и целое мира, и его смысл предстанут нам с величайшею и глубокою ясностью; и мы тогда столь осязательно увидим мировые вещи, что не поймем, как могут они оставаться незамеченными со стороны всех тех, кто часами вращается среди них. Такое светлое мгновение можно сравнить поэтому с lucido intervallo.
Даже часы вдохновения, с его моментами просветления и действительной концепции, могут быть в возвышенном смысле названы lucida intervalla гения. Поэтому можно сказать, что гений живет лишь одним этажом выше безумия. Но даже и разум человека разумного действует собственно лишь in lucidis intervallis: ибо и он не всегда бывает таким. Умный человек тоже не всегда умен; даже просто ученый человек учен не во всякое мгновение, так как иногда он не в состоянии будет воспроизвести в памяти и расположить в порядке самые обычные для него вещи. Одним словом, nemo omnibus horis sapit. Все это, по-видимому, указывает на известный прилив и отлив соков мозга или же на напряжение и ослабление его фибр[3].
Если при значительном приливе подобного рода внезапно осенит нас какое-либо новое и глубокое воззрение, при чем мысли наши естественным образом достигнут высокой степени живости, то повод к этому будет неизменно иметь наглядный характер, и в основе всякой великой мысли будет лежать интуиция. Ибо слова пробуждают мысли в других, образы — в самих нас.
Что свои собственные ценные размышления и соображения следует, по возможности, скорее заносить на бумагу, — это само собою разумеется: уж если мы забываем иногда то, что нами пережито, то тем более можем позабыть, что нами передумано. Притом мысли приходят не тогда, когда мы пожелаем, а когда они сами того захотят. Наоборот, то, что получается нами извне и в готовом виде, то, что лишь заучено и что во всякое время может быть разыскано в книгах, никогда не следует записывать, и вообще, не следует делать никаких collectanea, ибо записать что-либо — значит предать забвению. Между тем с памятью своею необходимо обращаться строго и деспотически, чтобы она не разучилась повиноваться; например, если мы не в состоянии припомнить известного факта, или стиха, или слова, то следует в течение целых недель, периодически мучить свою память, пока она не загладит своей вины, — а не рыться в книгах. Ибо, чем дольше придется поразмыслить над этим, тем надежнее потом засядет оно в голове. Извлеченное с таким трудом из глубины памяти в другой раз легче явится к услугам, нашим, чем в том случае, если разыщешь его в книгах. — Мнемоника, наоборот, основывается, в сущности говоря, на том, что к своему остроумию относятся с бо́льшим доверием, чем к своей памяти, и обязанности ее слагают поэтому на первое. Именно, остроумие должно подменять трудно усвояемое памятью — легким, чтобы впоследствии снова перевести легкое на трудное. Но мнемоника такого рода относится к естественной памяти так же, как деревянная нога — к настоящей, и подходит, как и все, под изречение Наполеона: tout ce qui n’est pas naturel est imparfait. Она годится лишь вначале при заучивании новых предметов или слов, как временный костыль, пока все это не будет усвоено природной, непосредственной памятью. Каким образом память наша начинает сейчас же извлекать из необозримого подчас материала своих запасов именно то, что требуется в каждом данном случае; каким, собственно, образом свершается часто весьма продолжительный, слепой процесс искания; каким образом само собою, безо всякого повода, точно кто сказал на ухо, выплывает перед нами то, что раньше мы тщетно отыскивали, — выплывает притом, по большей части, лишь когда мы напали на какую-нибудь исходящую из него нить, задерживаясь, в противном случае, на многие часы и даже дни, — все это для нас самих, участников этой деятельности, остается загадкой; но мне кажется несомненным, что все эти тонкие и таинственные операции, при таком невероятно огромном и разнообразном материале памяти, никогда не могут быть заменены искусственною и сознательною игрою в аналогии и что природная память все же должна оставаться здесь в роли primum mobile и к тому же еще удерживать в себе две вещи, вместо одной: и знак, и то, что он обозначает. Такая искусственная память способна, во всяком случае, обнять относительно лишь очень ничтожный запас. — Вообще же говоря, возможны два способа закрепления вещей в нашей памяти: во-первых, преднамеренно, когда они запоминаются с какою-либо целью, при чем возможно подчас, если это слова или числа, прибегнуть и к мнемоническим приемам; во-вторых, они врезываются в память сами собою, помимо нашего содействия, вследствие произведенного на нас впечатления, и тогда мы называем их незабвенными. Однако, подобно тому как рана, в большинстве случаев, чувствуется не в момент получения, а лишь позднее, так и иные события или же услышанные или вычитанные мысли производят на нас слишком глубокое впечатление для того, чтобы можно было отдать себе в нем отчет сейчас же; зато впоследствии не один раз приходят они нам в голову, вследствие чего мы не забываем их, а приобщаем к системе наших мыслей, чтобы воспользоваться ими в случае надобности. К этому присоединяется, конечно, тот или другой интерес к данным вещам или мыслям. А для этого необходимо обладать живым умом, жадно улавливающим объективное и стремящимся к познанию и прозрению. Поразительное невежество многих ученых в предметах их специальности обусловливается в последнем основании недостатком объективного к ним интереса; оттого-то восприятия, замечания, мысли и т. п., относящиеся к данным предметам, и не производят на этих ученых живого впечатления и, в силу этого, не удерживаются в памяти; впрочем, они, и вообще говоря, занимаются наукой не con amore, а принуждая себя к этому. — Чем к бо́льшему количеству вещей питает человек живой, объективный интерес, тем более сведений фиксируется у него в памяти таким самопроизвольным путем; оттого-то большая часть последних приходится на молодые лета, когда новизна вещей повышает интерес к ним. Этот второй способ несравненно надежнее, чем первый, и наиболее важное для нас выбирается при нем само собою, — хотя у людей тупоголовых выбор ограничивается интересами личного характера.
Память — капризное и своенравное существо; ее можно сравнить с молодою девушкой: порою она совершенно неожиданно отказывает в том, что́ предоставляла нам сотни раз, впоследствии же сама предлагает его, когда о нем уже совершенно и не думаешь.
Слово прочнее закрепляется в памяти, если оно связано с образом фантазии, а не с чистым понятием.
Это было бы превосходно, если бы однажды заученное запоминалось навсегда; на деле же обстоит не так, и все, что заучено, надлежит время от времени освежать путем повторения; иначе оно постепенно забудется. Но так как простое повторение скучно, то нужно каждый раз присоединять что-либо новое; отсюда aut progredi, aut regredi.
Качество наших мыслей (формальное их достоинство) исходит изнутри, направление же их, а вместе с ним и материал, — извне; таким образом, то, что мы мыслим в каждый данный момент, представляет собою произведение двух совершенно различных факторов. Поэтому, объекты для духа — то же, что плектрон для лиры; отсюда — великое различие мыслей, которые возбуждает в различных головах одно и то же зрелище. Когда, еще в годы расцвета моего духа и на кульминационной точке развития его сил, наступал для меня, при благоприятных обстоятельствах, час, в который мозг достигал величайшего напряжения, то на каком бы предмете ни останавливались мои глаза, предмет тотчас же вещал мне откровения, и затем возникал целый ряд мыслей, заслуживавших того, чтобы их записать; и я действительно записывал их. Но по мере того как жизнь уходила, особенно же, в годы упадка сил, такие часы являлись все реже и реже: ибо, хотя плектроном и служат объекты, но лирой остается дух. Как она настроена, хорошо ли и достаточно ли высоко, — это обусловливает и великую разницу в отображении мира отдельными умами. Хотя это с одной стороны и зависит от физиологических и анатомических условий, но с другой, плектрон находится в руках у случая, — ибо ведь это последний доставляет те предметы, которые должны занять нас. Но и при таких условиях еще очень многое остается в нашем распоряжении, так как многое мы в состоянии выбирать по своему произволу с помощью предметов, которыми мы занимаемся или окружаем себя. В силу этого нам следует проявлять здесь известную заботливость и поступать с методическою обдуманностью. Указания на это можно найти в превосходной книжечке Локка on the conduct of the understanding (о руководстве рассудком). Однако же ценные, серьезные мысли о достойных предметах не могут быть вызываемы нами по произволу в любое время, точно заклинаниями: все, что мы в силах сделать, — это дать им свободную дорогу, отгоняя от себя всякое мелочное, вздорное и пошлое пережевывание старого и остерегаясь всевозможных уверток и шаржей. Можно сказать поэтому, что первое средство для того, чтобы мыслить что-либо путное, — это не думать ни о чем пошлом. Дайте только место для дельных мыслей, — и они придут сами. Равным образом не следует в каждую свободную минуту сейчас же браться за книгу; лучше дать голове когда-нибудь и отдых: тогда может прийти в нее и что-либо хорошее. Очень верно замечание, сделанное Римерном в его книге о Гёте, что самобытные мысли почти всегда являются в то время, когда человек ходит или стоит, и очень редко, когда он сидит. Если, таким образом, появление живых, убедительных и ценных мыслей вызывается благоприятными внутренними условиями в большей мере, чем внешними, то отсюда становится понятным, что многие из этих мыслей, касающиеся совершенно различных предметов, возникают, по большей части, быстро, одна за другою, часто даже почти одновременно, в каком случае они перекрещиваются и мешают одна другой, подобно кристаллам одной друзы; и мы можем, пожалуй, попасть даже в положение человека, охотящегося за двумя зайцами.
До какой крайней степени ограничен и беден нормальный человеческий интеллект и как слаба ясность сознания, можно судить по тому, что, несмотря на эфемерную кратковременность брошенной в бесконечное время человеческой жизни, несмотря на злополучность нашего бытия, на бесчисленные, отовсюду вырастающие загадки мира, на значительный характер столь многих явлений и сплошную неудовлетворительность жизни, — не все постоянно и неустанно философствуют, даже не многие, или хотя бы лишь некоторые, лишь немногие: нет, философствуют только кое-где и кое-кто, одни только безусловные исключения. — Остальные спокойно живут в этом сновидении, почти как животные, от которых они отличаются в конце концов лишь предусмотрительностью на несколько лет вперед. О метафизической потребности, которая могла бы у них проявиться, позаботились свыше и наперед, посредством религий; и последние, каковы бы они ни были, удовлетворяют. — Впрочем, возможно, что философствуют в тиши гораздо более, чем это кажется, хотя бы и результаты от этого были соответственные. Ибо поистине жалко положение наше! Жить короткую долю времени, исполненную труда, нужды, страха и скорби, совершенно не ведая откуда, куда и зачем; и к этому еще попы всех цветов с их откровениями и с их анафемами против неверующих!
Можно быть почти уверенным в том, что все наше мышление наполовину совершается бессознательно. Заключение, по большей части, приходит, когда посылки отчетливо не осмыслены. Это можно видеть уже из того, что иногда известное происшествие, — несмотря на то, что мы не в состоянии ни предвидеть его последствий, ни оценить возможное влияние его на наши собственные дела, оказывает тем не менее бесспорное влияние на все наше настроение, превращая его то в веселое, то в печальное: это может быть только результатом какого-то происходящего в нас бессознательного размышления. Еще яснее видно это на следующем примере. Положим, что я познакомился с фактическими данными какого-либо теоретического или практического дела; через несколько дней часто приходит мне на ум совершенно сам собою, хотя я вторично и не размышлял об этом деле, его отчетливый результат, т. е. я вижу, как оно обстоит или что̀ мне в данном случае надлежит делать; при чем те операции, путем которых этот результат возник, совершенно скрыты от меня, как работа счетной машины: во мне происходило именно бессознательное мышление. Точно так же, если я недавно писал на какую-либо тему и затем отложил работу, то иногда мне приходят на ум известные дополнения, хотя я вовсе о них и не думал. Иногда точно так же по целым дням бьешься над каким-нибудь именем, ускользнувшим из памяти, и вдруг оно внезапно приходит в голову, когда совсем о нем и не думаешь, точно кто шепнул его на ухо. Мало того, наши лучшие, богатейшие смыслом и глубочайшие мысли возникают в сознании внезапно, как бы по вдохновению и часто сразу в форме какой-нибудь значительной сентенции. Но они все же, конечно, — результат долгого бессознательного размышления и бесчисленных, часто сохранившихся от далекого прошлого и забытых в отдельности apperçu. Отсылаю к тому, что сказано уже ранее об этом предмете в главном моем произведении, т. 2, гл. 14, стр. 134 (3 изд. 148). — Пожалуй, можно осмелиться на физиологическую гипотезу, что сознательное мышление совершается на поверхности головного мозга, а бессознательное — в глубине его мозговой субстанции.
Так как жизнь монотонна и, значит, пошла, то по истечении значительного периода ее, мы признали бы ее нестерпимо скучной, если бы не неизменно-поступательное движение познания и проницательности, если бы не беспрерывно лучшее и более ясное уразумение всех вещей и отношений, являющееся отчасти плодом зрелости и опыта, отчасти же следствием тех изменений, которые мы сами претерпеваем в различные возрасты жизни, становясь таким образом до известной степени все на новые и новые точки зрения, с которых вещи раскрывают нам еще неизвестные свои стороны и являются в ином виде; почему и „dies diem docet“, несмотря на упадок интенсивности духовных сил, все еще остается неутомимо, придает жизни новую прелесть и тождественное рисует непрестанно иным и новым. Поэтому всякий мыслящий старец может избрать любимою своей поговоркой Солоновское γηρασκω δ’αει πολλα διδασκομενος.
То же значение всегда имеют для нас и различные изменения нашего настроения и расположения духа, в соответствии с которыми каждый день мы видим вещи в ином свете. Это обстоятельство также умаляет монотонность нашего сознания и мышления, действуя на них, как постоянно изменяющееся освещение с неисчерпаемыми световыми эффектами — на красивую местность, в силу чего сто раз виденный ландшафт снова приводит нас в восхищение. Так и для изменившегося настроения известное кажется новым и возбуждает новые мысли и взгляды.
Кто пытается достигнуть a posteriori, т. е. посредством опытов, чего-либо такого, что он мог бы усмотреть и решить а priori, — например, необходимость причины всякого изменения, или же математические истины, или сводимые к математике положения механики, астрономии, или же такие положения, которые следуют из хорошо известных и не подлежащих сомнению законов природы, — тот заслуживает презрения. Прекрасный образчик этого рода дают наши новейшие, из химии исходящие, материалисты, крайне односторонняя ученость которых уже подала мне в другом месте повод к замечанию, что одна химия может сделать лишь аптекарем, а не философом (ср. предисловие к сочинению: „О воле в природе“, 2 изд., стр. IV). Именно, они верят, что сделали на эмпирическом пути новое открытие тысячу раз до них высказанной априорной истины, что материя сохраняется, смело возвещают о ней миру, ничего об этом не ведающему, и добросовестно доказывают ее эмпирическим путем. („Доказательство этому могли доставить нам только наши весы и реторты“, говорит г-н Dr. Луи Бюхнер в своей книге: „Сила и вещество“, 3 изд. 1856, стр. 17, являющейся наивным эхо этой школы). При этом, однако, они настолько робки или невежественны, что пользуются не словом „материя“, единственно верным и подходящим в данном случае, а облюбованным ими „веществом“, и потому априорное положение: „материя сохраняется неизменной, и количество ее поэтому не может быть ни увеличено, ни уменьшено“, — выражают следующим образом: „вещество бессмертно“, и чувствуют себя при этом новаторами и великими людьми, scilicet, в своем новом открытии; ибо то, что на протяжении столетий и даже тысячелетий велись споры о примате и об отношении пребывающей материи к наличной форме, — это, разумеется, неизвестно подобным людишкам: они являются quasi modo geniti и сильно страдают от ὀψιμαϑια, которую Геллий (XI, 7) описывает, как vitium serae eruditionis; ut, quod nunquam didiceris, diu ignoraveris, cum id scire aliquando coeperis, magni facias quo in loco cunque et quacunque in re dicere („порок позднего учения; именно, когда так и смотрят, как бы где-нибудь и относительно чего-нибудь ввернуть то, чего никогда не изучали, долго не знали, и с чем лишь впоследствии начали знакомиться“). Желательно, чтобы кто-либо, кого природа одарила терпением, взял на себя труд разъяснить этим аптекарским ученикам и парикмахерским подмастерьям, которые вне своих химических кухонь ничего не ведают, различие между материей и веществом: последнее есть уже квалифицированная материя, т. е. соединение материи с формой, могущее снова распасться, и сохраняется, следовательно, одна только материя, а не вещество, которое всегда может еще стать другим, — не исключая и ваших 60-ти химических элементов. Что материя неразрушима, этого нельзя доказать путем экспериментов; мы навсегда остались бы в неведении этой истины, если бы она не была непоколебимо установлена a priori. До какой степени сознание вечности материи и перехода ее из одной формы в другую возникает совершенно a priori и независимо от всякого опыта, доказывает одно место из Шекспира, который, несмотря на свои крайне скудные сведения в физике, да и вообще в науках, заставляет однако Гамлета произнести в сцене с могильщиками (акт 5, сц. 1) следующие слова:
Кто поселял в народах страх,
Пред кем дышать едва ли смели,
Великий Цезарь — ныне прах,
И им замазывают щели.
Он уже делает, следовательно, приложение из той самой истины, которою часто угощают нас из своих аптек и клиник современные наши материалисты, видимо гордясь ею и считая ее, как уже было сказано выше, за результат опыта. — Кто хочет, наоборот, вывести a priori то, что возможно познать исключительно a posteriori, из опыта, тот шарлатанствует и выставляет себя на посмешище. Пример такой погрешности, как бы в предостережение, дают нам Шеллинг и шеллингианцы, которые, по вежливому выражению одного современника, стреляли a priori в цели, поставленные a posteriori. С подвигами Шеллинга в этом искусстве всего обстоятельнее можно познакомиться из его „Erster Eutwurf einer Naturphilosophie“. Там сразу бросается в глаза, что он исподтишка и чисто-эмпирически абстрагирует из предлежащей нам природы общие истины и формулирует затем, согласно с ними, некоторые выражения ее свойств в целом. Далее он выступает с этими формулами, как с обретенными a priori принципами мыслимости некоей природы вообще, а затем преблагополучно опять выводит из них заранее найденное и заложенное, собственно, в основе их фактическое содержание, доказывая своим ученикам, что природа и не могла быть иной, чем она есть:
И вам философ доказует,
Что это так и быть должно.
Стоит познакомиться, как с забавным образчиком этого рода, с изложенной на стр. 96, 97 вышеупомянутой книги дедукцией a priori неорганической природы и тяготения. Я чувствую себя при этом так же, как если бы ребенок проделывал предо мною фокус и я ясно видел, что он подсовывает шарик под чашку, где я и должен буду найти его к великому своему изумлению. — Нет ничего удивительного, что после такого примера, поданного учителем, ученики еще долго шествуют по его стопам и тщатся a priori вывести процесс природы из шатких, эмпирически подхваченных понятий, как, например, форма яйца, форма шара, и из произвольно допущенных, хромающих аналогий, каковы: „Eithiere, Rumpfthiere, Bauchthiere, Brustthiere“ и тому подобные ухищрения; при чем вы ясно видите, как их важничающие дедукции косятся на единственно достоверное a posteriori, хотя и совершают над природой часто вопиющее насилие, чтобы приспособить ее ко всему этому вздору. — Каким достоинством обладают в сравнении с ними французы, с их добросовестной эмпирией, с сознательным стремлением учиться у одной лишь природы и исследовать процесс ее, а не предписывать ей законы! Чисто индуктивным путем нашли они то глубокое и превосходное деление животного царства, которого немцы не могут даже оценить, почему и оттесняют его на задний план, чтобы проявить свою собственную оригинальность в странных и нелепых выходках, вроде приведенных; и затем они начинают дивиться друг на друга — эти проницательные и справедливые судьи духовных заслуг. Какое счастье родиться в такой нации!
Совершенно естественно то явление, что мы занимаем всегда оборонительную позицию и относимся отрицательно ко всякому новому взгляду на предмет, о котором мы имеем уже установившееся суждение. Такой взгляд враждебно вторгается в законченную уже ранее систему наших убеждений, нарушает приобретенное через нее спокойствие и побуждает к новым усилиям, делая очевидным, что прежние пропали даром. Сообразно с этим всякую, выводящую нас из заблуждений истину можно сравнить с лекарством, как по горькому и противному ее вкусу, так и по тому, что она действует не в момент приема, а лишь по прошествии некоторого времени.
Если мы видим, таким образом, что уже индивидуум упорно отстаивает свои заблуждения, то тем более делает это масса и толпа людей: опыт и поучение могут тщетно биться целые столетия над однажды принятыми ею мнениями. В силу этого и существуют некоторые всеми излюбленные прочно, аккредитованные заблуждения, ежедневно с самодовольством повторяемые бесконечным множеством людей; я начал составлять их список, который прошу других продолжить:
1) Самоубийство — трусливый поступок.
2) Кто не доверяет другим, тот сам — нечестный человек.
3) Заслуга и гений поистине скромны.
4) Сумасшедшие несчастны в высшей степени.
5) Можно научиться философствованию, а не философии. (Верно противоположное).
6) Легче написать хорошую трагедию, чем хорошую комедию.
7) Повторение слов Бэкона Веруламского: немножко философии отдаляет от Бога; настоящая же философия снова приводит к Нему.
8) Knowledge is power. Черта с два! Один человек может обладать громаднейшими; познаниями, не имея от этого никакой мощи; другой, наоборот, пользуется сильнейшим влиянием, при крайне скудных познаниях. Оттого-то Геродот справедливо выставляет противоположный тезис: „величайшее горе для человека — многое понимать и ничего не быть в состоянии сделать“ (IX, 16). — То обстоятельство, что знание иногда дает кое-кому силу над другими людьми, когда он, например, знает их тайну, или его тайна им недоступна, и т. д., еще не оправдывает английского изречения.
Большинство людей повторяет все эти сентенции друг за другом зря, не особенно вникая в них, и исключительно в силу того, что они, в первый раз услышанные, прозвучали для их слуха весьма мудро.
Насколько неподвижен и закоснел образ мыслей большой толпы и как трудно здесь что-нибудь поделать, это особенно можно видеть во время путешествий. Кто имеет счастье жить более с книгами, чем с людьми, тот наблюдает всегда только легкую передачу мыслей и знаний, при быстром воздействии и быстрой реакции одного ума на другой; при этом он легко забывает, до какой степени все это происходит иначе в, так сказать, единственно действительном человеческом мире, и в конце концов он даже думает, что каждое приобретенное воззрение тотчас же становится достоянием человечества. Но стоит в течение одного только дня проехаться куда-нибудь по железной дороге, чтобы заметить, что там, где ты находишься в данную минуту, господствуют известные предрассудки, ложные понятия, нравы, обычаи и одеяния, существующие уже целые столетия и неизвестные там, где ты был вчера. Не иначе обстоит дело и с провинциальными диалектами. Из этого можно видеть, как глубока пропасть между народом и книгами и как медленно, хотя и надежно, познанные истины доходят до народа, в силу чего на физический свет, в отношении быстроты распространения, менее, чем что-либо другое, походит свет духовный.
Все это обусловливается тем, что люди, взятые в массе, мыслят очень мало; ибо им не хватает для этого ни времени, ни практики. Но, хотя, таким образом, они и очень долго придерживаются своих заблуждений, зато не являются, подобно ученому миру, флюгером целой картушки ежедневно изменяющихся мнений. И это — большое счастье; ибо страшно вообразить громадную и громоздкую массу, которая была бы охвачена таким быстрым движением, — в особенности, если взвесить при этом, что при своих поворотах она могла бы все сорвать с места и опрокинуть.
Стремление к знанию, направленному на всеобщее, называется любознательностью; на частное же — любопытством. — Мальчики выказывают, по большей части, любознательность; девочки же — только любопытство, при этом в изумительной мере и часто с неприятной наивностью. Присущая женскому полу наклонность к частному, при невосприимчивости к общему, обнаруживается уже и в данном случае.
Два преимущества даны в удел счастливо организованной и, следовательно, одаренной способностью тонкого суждения голове. Во-первых, — то, что из всего ею виденного, приобретенного опытом и прочитанного в ней оседает существенное и важное и само собою запечатлевается в памяти, чтобы всплыть при первой надобности; остальная же масса снова улетучивается. Память ее походит таким образом на тонкое сито, которое задерживает лишь более крупные частицы; память же других людей подобна грубому решету, пропускающему все, кроме некоторых случайно застрявших в нем частиц. Другое преимущество такого ума, сродное с первым, заключается в том, что он во всех случаях вовремя и сразу схватывает все, касающееся данного предмета, или имеющее с ним аналогию, или находящееся с ним в какой-либо иной связи, как бы она ни была отдалена. Объясняется это тем, что он схватывает в вещах самое существенное, в силу чего даже в самых разнородных предметах сейчас же узнает то, что есть в них тождественного и потому связующего.
Рассудок — не экстенсивная величина, а интенсивная; вот почему один человек может смело померяться с десятком тысяч, и собрание тысячи глупцов не даст в сумме одного умного.
Жалким дюжинным головам, которыми кишит мир, недостает, собственно говоря, двух родственных способностей: судить и иметь собственные мысли, — притом недостает в такой степени, о которой человек, не принадлежащий к ним, не легко и составит себе понятие, равно как об унылости их существования и о fastidio sui, quo laborat omnis stultitia. Этим недостатком объясняется, с одной стороны, почему так жалки всевозможные писания, признаваемые современниками за литературу, с другой же — судьба всего неподдельного и истинного при появлении его среди подобных людей. Всякое истинное поэтическое творчество и мышление представляет собою в некотором роде попытку приставить маленьким людям большую голову: неудивительно, что это не сразу удается. Наслаждение, которое доставляет известный писатель, всегда требует некоторого созвучия между его образом мыслей и читателя и возрастает по мере бо́льшего совершенства этого созвучия; вот почему только великий ум может вполне и совершенно наслаждаться другим великим умом. Тем же самым обусловливается и отвращение, которое внушает мыслящим головам плохой или посредственный писатель; даже разговор с большинством людей действует таким же образом: на каждом шагу чувствуется неудовлетворенность и дисгармония.
Однако здесь не мешает кстати предостеречь от склонности придавать слишком мало цены новому и, быть может, истинному изречению и новой мысли только потому, что они появились в плохой книге или услышаны из уст глупого. Книга выкрала это изречение, глупый подхватил его на лету, что они, конечно, скрывают. Сюда же относится и мысль испанской пословицы: mas sabe el necio en su casa, que el cuerdo en la agena (в собственном доме и глупый смыслит больше, чем умный в чужом): т. е. в своей специальности каждый смыслит более нас. Известно, наконец, что и слепая курица порою находит зерна; верно даже, что іl у а un mystère dans l’esprit des gens qui n’en ont pas. Поэтому
Πολλακι και κηπωρος ἀνηρ μαλα καιριον εἰπε[4].
Случается также, что, услышав некогда какое-либо замечание и наблюдение из уст незначительного и неученого человека и не забыв его, мы слишком мало однако склонны придавать ему цены, из-за его источника, или смотрим на него, как на вещь уже давнюю и общеизвестную; но тогда следует спросить себя, слышали ли мы его или читали еще раз с тех пор: если — нет, то нужно относиться к этому замечанию с почтением. — Разве бриллианты будут менее ценны от того, что мы отшарим их в навозной куче?
Невозможен такой музыкальный инструмент, к чистому звуку которого, состоящему из колебаний воздуха, не примешивалось бы еще чужеродного придатка, обусловливаемого колебаниями в материале самого инструмента, которые своим импульсом только и порождают колебания воздуха и причиняют незначительный побочный шум, вследствие чего тон каждого инструмента и получает свой специфический характер, отличающий, например, звук скрипки от звука флейты. Чем менее значительна эта несущественная примесь, тем чище звук; поэтому у человеческого голоса звук — самый чистый, ибо никакое искусственное орудие не может идти в сравнение с природным. Точно также невозможен такой интеллект, в котором к существенной и чисто объективной стороне познания не примешивался бы чуждый последнему субъективный элемент, вытекающий из свойств личности, обладающей данным интеллектом и обусловливающей его, — т. е. нечто индивидуальное, нарушающее чистую объективность. Интеллект, на котором наименее отражается влияние подобной примеси, объективен в наиболее чистом виде; — следовательно, он — самый совершенный. То обстоятельство, что произведения его, вследствие этого, содержат в себе и передают только то почти, что одинаково улавливает в вещах всякий интеллект, т. е. чисто объективное, служит основанием того, что они действуют на всякого, кто только способен понять их. Оттого-то я и сказал, что гениальность сводится к объективности духа. Однако, абсолютно-объективный, т. е. вполне чистый, интеллект так же невозможен, как и абсолютно чистый звук: последний — в силу того, что воздух не может начать колебаться сам собою и нуждается в известном толчке; первый — в силу того, что интеллект не может существовать самодовлея и выступает лишь орудием некоторой воли, т. е. (выражаясь реально) — мозг возможен только как часть организма. Неразумная и даже слепая воля, проявляющаяся в виде организма, представляет собою базис и корень всякого интеллекта; отсюда проистекают недостатки каждого человека и черты глупости и извращенности, которым не чужд никто. Следовательно, и здесь „нет лотоса без стебля“; и здесь уместны слова Гете:
Noch spukt der Babylon’sche Thurm,
Sie sind nicht zu vereinen!
Ein jeder Mann hat seinen Wurm,
Kopernikus den seinen[5].
Кроме искажения, которое терпит познание от раз навсегда данных свойств субъекта, — от его индивидуальности, — чистоту его нарушает еще все, непосредственно вытекающее из воли и из временного ее настроения, т. е. из интересов, страстей и аффектов познающего. Чтобы в достаточной мере понять, как много субъективного элемента примешивается к нашему познанию, надлежало бы чаще смотреть на одно и то же событие глазами двух людей различного миросозерцания и принимающих в нем различное участие. Но так как это невозможно, то необходимо удовлетвориться тем субъективным наблюдением, как различно представляются нам самим одни и те же личности и предметы в разное время, в разных настроениях и по разным поводам.
Конечно, это была бы прекрасная вещь, если бы наш интеллект существовал сам по себе, т. е. был изначальной и чистой интеллигенцией, а не просто второстепенной способностью, которая неизбежно имеет свои корни в некоей воле и в силу этого базиса должна претерпевать искажение почти всех своих познаний и суждений. Не будь этого, он мог бы быть чистым органом познания и истины. При настоящем же положении вещей, как редко смотрим мы вполне явственно на дело, если в каком-либо отношении заинтересованы в нем! Да едва ли и возможна полная явственность, потому что со всяким аргументом и со всяким новым фактом тотчас же подает заодно свой голос и воля, притом так, что ее голоса нельзя отличить от голоса интеллекта: до такой степени они сплавляются в одно я. С наибольшей очевидностью обнаруживается это, когда мы стремимся предугадать исход какого-нибудь затрагивающего наши интересы дела: в этом случае интерес направляет на ложный путь почти каждый шаг нашего интеллекта — то из страха, то из надежды. Едва ли возможно при этом ясно видеть; ибо интеллект подобен тогда факелу, при котором нужно читать, между тем как ночной ветер порывисто колеблет его пламя. Вот почему искренний и преданный друг, при тревожных обстоятельствах, представляет собою для нас несравнимую ценность; ибо он, лично не заинтересованный, видит вещи так, как они есть, тогда как нашему, ослепленному страстями, взору они представляются в ложном свете. — Правильное суждение о происшедшем, верное предугадание будущего доступно нам лишь в том случае, когда события не касаются нас, т. е. нисколько не затрагивают наших интересов: в противном случае мы не неподкупны: интеллект, помимо нашего ведома, заражен и загрязнен тогда волею. Этим, а также неполнотою данных или же их искажением, объясняется то, что даже люди с головою и познаниями заблуждаются иногда toto coelo в предсказании исхода политических событий.
У художников, поэтов и, вообще, писателей, к субъективным искажениям интеллекта относится также и то, что̀ обыкновенно называют идеями времени, а ныне „духом времени“, — т. е. известные ходячие взгляды и понятия. Писатель, который принимает их окраску, позволяет им импонировать себе, вместо того чтобы оставить их без внимания и обойти. Когда же, по истечении известного ряда лет, взгляды эти исчезнут и испарятся без следа, то произведения такого писателя, ведущие свое происхождение еще из той миновавшей эпохи, оказываются лишенными своей опоры и часто имеют тогда невероятно плоский вид и уж во всяком случае напоминают нечто вроде старого календаря. Только вполне истинный поэт или мыслитель стоит выше возможных влияний такого рода. Шиллер заглянул даже в „Критику практического разума“, и она ему импонировала; Шекспир же вглядывался только в мир. Поэтому-то во всех его драмах, в особенности из английской истории, действующие лица сплошь да рядом руководятся мотивами своекорыстия и злобы, за немногими, не слишком резкими исключениями. Ибо людей хотел он показать в зеркале поэтического творчества, а не моральные карикатуры; поэтому-то все и узнают их в зеркале, и произведения его живут и ныне и во веки веков. Шиллеровских героев в „Дон-Карлосе“ можно довольно резко разграничить на белых и черных, на ангелов и чертей. Уже и теперь выглядят они странно; что же будет с ними лет через 50!
Жизнь растений сводится к простому существованию; оттого и вся радость ее — чисто и абсолютно-субъективное смутное довольство. У животных присоединяется познание; но оно всецело ограничивается мотивами, и притом наиболее близкими. В силу этого и животные находят себе полное удовлетворение в простом существовании, и этого достаточно, чтобы наполнить их жизнь. Поэтому они могут проводить целые часы в совершенном бездействии, не чувствуя ни недовольства, ни нетерпения, хотя они и не думают, а лишь созерцают наглядное. Только у наиболее умных животных, у собак и у обезьян, проявляется уже потребность в занятии, и начинает чувствоваться скука; оттого они охотно играют или же развлекаются глазением на проходящих, попадая таким образом в один класс с человеческими зеваками, которые со всех сторон уставятся на вас из своих окон, но возбуждают настоящее негодование только в том случае, когда эти люди оказываются студенты.
Впервые в человеке познание, — т. е. сознание других вещей, в противоположность простому самосознанию, — достигает высокой степени и, при возникновении разума, поднимается до полной обдуманности. Вследствие этого, жизнь его, наряду с голым существованием, может быть наполнена также и познанием, как таким, которое представляет собою до известной степени второе существование, вне собственного я, — в других имеющихся налицо существах и вещах. Впрочем, и в человеке познание, большей частью, ограничено мотивами, включая сюда однако и отдаленные, которые, взятые в массе, носят название „полезных сведений“. Свободное же, т. е. не задающееся никакими целями, познание и в человеке не идет, обыкновенно, далее того, что требуется любопытством и потребностью в развлечении; но зато, хотя бы в такой степени, оно проявляется во всяком человеке. Если же мотивы оставляют его в покое, то и у него бо́льшая часть жизни проходит в голом существовании, свидетельством чему служит столь частое ротозейство и та общительность, которая сказывается преимущественно совместным препровождением времени в молчании или в чрезвычайно ничтожном и незначительном разговоре. Да, большая часть людей имеет в глубине души, хотя бы и не отдавая себе в том ясного отчета, как высшее правило и руководящую нить своего поведения, твердое намерение обходиться с возможно минимальною затратой мыслей, ибо мышление для них — тяжкое бремя. Сообразно с этим, они мыслят именно настолько, насколько это является необходимым для их профессионального занятия, а сверх этого, — сколько нужно для того, чтобы убить время различными способами, например, разговорами или играми, при чем и те, и другие тоже ведутся так, чтобы можно было довольствоваться при этом minimo мыслей. Если же досуг их лишен и этих развлечений, то они охотно лежат по целым часам на подоконниках, ротозея на самые вздорные происшествия и вполне олицетворяя собою ozio lungo d’uomini ignoranti Ариосто, но только не берутся за книгу: ибо книга требует напряжения мыслительной способности[6].
Лишь тогда, когда интеллект перейдет меру, требуемую необходимостью, познание более или менее становится самоцелью. Вот почему это — совершенно необычное событие, если интеллект известного человека уклоняется от естественного своего назначения, т. е. служения воле и, следовательно, восприятия одних только отношений между вещами, и начинает оперировать чисто объективным способом. Однако, именно таково происхождение искусства, поэзии и философии, которые, следовательно, созданы органом, изначала предназначенным не для них. Интеллект — это фабричный рабочий, с самого начала обреченный на тяжелый труд, и требовательный господин его, воля, заставляет его работать с утра до ночи. Когда же этому забитому, закабаленному рабу удастся как-нибудь, в свободное время, сделать часть своей работы добровольно, по собственному побуждению и безо всяких побочных целей, исключительно для собственного удовлетворения и удовольствия, — то это будет настоящим произведением искусства, а на высших ступенях — даже созданием гения.
Такое применение интеллекта, направленное на чисто-объективные цели, лежит, в своих высших степенях, в основании всех художественных, поэтических, философских и, вообще, чисто научных произведений[7]; оно же налицо и при одном лишь восприятии и изучении последних, равно как и при свободном, т. е. не затрагивающем личных интересов, размышлении об известном предмете. Оно оживляет даже обыкновенный разговор, если только тема его чисто объективна, т. е. ни в каком отношении не затрагивает интересов, а следовательно и воли, собеседников. Всякое чисто-объективное применение интеллекта относится к субъективному, т. е. затрагивающему, хотя бы очень косвенно, личные интересы, как танцы — к хождению: ибо оно, подобно танцам, бесцельно расходует излишек сил. Субъективное же применение интеллекта, спору нет, естественно, ибо он возник исключительно для служения воле. Именно поэтому он общ у нас с животными: он — раб нужды, он носит на себе печать нашей мизерности, и мы, таким образом, являемся через него glebae adscripti. Субъективное пользование интеллектом происходит не только при работе и в личных делах, но и при всех разговорах о личных и вообще материальных вещах, каковы еда, питье и прочие блага жизни, далее — заработок и все с ним сопряженное, наряду с различного рода полезностями, хотя бы они касались и пошлых сторон нашей жизни: ибо пошлость всегда останется пошлостью. Большая часть людей, разумеется, и неспособна к иному пользованию своим интеллектом, так как у них он представляет собою простое орудие служения воле и без остатка на это служение уходит. Это-то и делает их такими сухими, серьезными, как животные, и неспособными на объективный разговор; при этом даже на лицах написано у них, как тесно связан их интеллект с волей. Выражение ограниченности, которое часто бросается нам в глаза и действует на нас столь подавляющим образом, только то и означает, что все их познание ограничено интересами собственной воли. Заметно, что интеллекта у них как раз столько, сколько необходимо для целей данной воли, безо всякого излишка; этим объясняется и вульгарность их облика[8]. В связи с этим интеллект их впадает в бездействие, как скоро воля перестает толкать его. Они совершенно ни к нему не имеют объективного интереса. Они не удостаивают своим вниманием, не говоря уже о размышлении, ни одной вещи, которая не стоит в известном, по крайней мере, возможном отношении к их особе; помимо этого ничто не возбуждает в них интереса. Даже шутки и остроты заметным образом не действуют на них; скорее с ненавистью относятся они ко всему, что требует хотя бы самого легкого размышления; только плоские шаржи всегда вызовут у них смех; помимо же этого они — пресерьезные бестии; и все это — потому, что они способны лишь к субъективному интересу. Вот почему наиболее подходящее для них препровождение времени — игра в карты, и притом на деньги, ибо она вращается не в сфере чистого познания, подобно театру, музыке, беседе и т. д., а приводит в движение самую волю, это первичное начало, которое всюду должно быть отыскано. В остальном, все они, от первого и до последнего дыхания, по самой природе своей — носильщики жизни. Все наслаждения их чувственны: к другим они невосприимчивы. С ними нужно говорить лишь о делах: помимо дел — ни о чем. Входить с ними в общение значит опускаться; это — настоящее самоопошление. Именно их разговоры Джордано Бруно называет (в конце cena delle ceneri) vili, ignobili, barbare ed indegne conversationi, похваляясь тем, что сам он от них уклоняется. Напротив, беседа людей, хотя сколько-нибудь способных к чисто-объективному пользованию своим интеллектом, — даже в том случае, когда содержание ее легко и прямо шутливо — представляет собою свободную игру умственных сил и, следовательно, относится к разговору прочих людей так же, как танцы — к хождению. Такая беседа походит именно на совместный танец двух или нескольких лиц; между тем как разговор прочих людей подобен маршированию рядом или друг за другом, с целью вовремя поспеть в намеченное место.
Эта склонность и эта неизменно связанная с нею способность к свободному и оттого необычному пользованию интеллектом достигает в гении такой степени, что познание становится наиболее важным делом, целью всей жизни; личное же существование, наоборот, низводится к чему-то побочному, просто к средству; следовательно, нормальное отношение изменяется на обратное. В силу этого гений, говоря вообще, живет более в окружающем мире, познавая его в восприятии, чем в собственной своей личности. Далеко превышающий норму подъем его познавательных сил лишает его возможности наполнять свое время одним голым существованием с его целями; его ум требует непрестанной и напряженной работы. Для того чтобы проводить время в привольных сценах повседневной жизни и, так сказать, уютно растворяться в ней, ему не достает той невозмутимости, какая дается обыкновенным людям, которые с истинным наслаждением выполняют даже церемониальную часть буден. В связи с этим для обыденной практической жизни, приноровленной только к нормальному уровню духовных сил, гениальность — печальный удел и, как всякая аномалия, является помехой. Ибо при этом подъеме интеллектуальных сил интуитивное постижение внешнего мира достигает такой большой объективной отчетливости и настолько превышает потребности воли, что богатство это является уже прямым препятствием к служению ей; ибо созерцание данных явлений, как таких и в себе, постоянно отвлекает от наблюдения за отношением их к индивидуальной воле и друг к другу, нарушая, таким образом, спокойное постижение их и препятствуя ему. Для служения воле достаточно скорее совершенно поверхностного рассмотрения вещей, которое не дает ничего, кроме отношения их к нашим временным целям и ко всему, что с этим связано, — рассмотрения, следовательно, чисто-относительного и возможно более слепого ко всему остальному; такой род познания ослабляется и запутывается, если вы имеете в виду объективное и законченное постижение сущности вещей. В данном случае, следовательно, оправдывается изречение Лактанция: „простой народ иногда больше понимает: ибо понимает столько, сколько нужно“ (Lactant. divin. institut. L. III, с. 5).
Гениальность, таким образом, прямо противоположна способности к практическому делу, особенно на высшем поприще его — в политической сфере, ибо высокое совершенство и утонченная восприимчивость интеллекта тормозят энергию воли; между тем энергия эта, обнаруживаясь в смелости и твердости, если только последние соединены со здравым и прямым рассудком, верным суждением и некоторою долей хитрости, — и есть именно то, что создает государственного человека или полководца; в тех же случаях, когда она возвышается до дерзновения и упрямства, она, при благоприятных обстоятельствах, порождает и всемирно-исторический характер. Но смешно было бы говорить о гениальности такого рода людей. То же следует заметить и о низших ступенях духовного превосходства, каковы рассудительность, хитрость и определенные, но односторонние таланты, способствующие преуспеянию в жизни и легко дающие своему носителю счастье, особенно если они соединяются с нахальством (как выше — с отвагою). Ибо на всех этих низших ступенях интеллект все еще остается верным естественному своему назначению, т. е. служению собственной воле, лишь выполняя его более точно и легко. Интеллект же гения уклоняется от этой службы. В силу этого гениальность решительно неблагоприятна для счастья личности; вот почему и Гете заставляет своего Тассо сказать:
„Der Lorbeerkranz ist, wo er dir erscheint,
Ein Zeichen mehr des Leidens als des Glücks“[9].
Поэтому гений для того, кто им одарен, — прямой выигрыш; но косвенным образом это не сказывается.
На животных ясно видать, что их интеллект работает лишь для служения воле: по большей части и у людей дело обстоит не иначе. Сплошь да рядом это заметно и на них; у некоторых видно и то, что интеллект их никогда не действовал, если не был направлен на мелочные цели жизни и на средства к достижению их, часто низменные и недостойные. Кто обладает решительным перевесом интеллекта над тем количеством, которое необходимо для служения воле, при чем этот излишек сам по себе превращается в совершенно свободную, не побуждаемую волей и не имеющую отношения к ее целям, деятельность, в результате какой получается чисто-объективное восприятие мира и вещей, тот и есть гений, и это отпечатлевается на его облике: впрочем, отпечаток этот налагается, хотя и не в столь заметной степени, уже всяким перевесом интеллекта над обычным его количеством.
Никакая разница в положении, ранге, рождении не может сравниться с тою бездной, какая разверзается между бесчисленными миллионами людей, которые смотрят на свою голову и пользуются ею лишь в качестве раба брюха, т. е. орудия, приноровленного к целям воли, — и теми, в высшей степени редкостными и немногочисленными людьми, которые имеют мужество сказать; „Нет, она слишком хороша для этого: она должна работать лишь для собственных своих целей, — т. е. для восприятия дивного и пестрого зрелища этого мира, чтобы потом воспроизвести его в виде образа или объяснения, смотря по свойствам индивидуума, одаренного такой головой“. Эти люди — поистине благородные, настоящая аристократия мира. Прочие — крепостные, glebae adscripti. Конечно, в данном случае я говорю только о тех, кто имеет не одно лишь мужество, но и призвание, а, следовательно, и право отрешать свою голову от служения воле, — т. е. отрешать таким образом, чтобы жертва окупалась. Те же, кто обладает всем этом лишь отчасти, не отделены от прочих столь широкой пропастью, хотя резкая демаркационная линия остается всегда, даже и при незначительном, но несомненном таланте.
Самою правильной ска́лою для измерения иерархии интеллигенций является степень, в которой они воспринимают вещи чисто-индивидуально или же все более и более обще. Животное познает лишь единичное, как такое; следовательно, оно вполне еще ограничено восприятием индивидуального. Наоборот, каждый человек уже обобщает индивидуальное в понятии, в чем и выражается пользование его разумом; и эти понятия становятся тем общее, чем выше интеллигенция человека. Когда это восприятие общего проникает и в интуитивное познание, и уже не только понятие, но и наглядно-созерцаемое постигается непосредственно, как общее, то возникает познание (платоновых) идей; это — познание эстетическое; при самодовлеющей деятельности оно становится гениальным и высшей степени достигает, переходя в философское; ибо тогда целокупность жизни, существ и их бренности, мира и его строя, выступает, интуитивно воспринятая в своих истинных свойствах, и в такой форме настойчиво представляется нашему сознанию, как объект для размышления. Это — высшая степень разумности. — Таким образом между нею и чисто-животным познанием открывается бесчисленное множество степеней, которые различаются между собою все возрастающей общностью постижения.
Отношение гения к нормальному человеку можно, кажется, отчетливее всего, для людей, способных понимать что-либо cum grano salis, выразить следующим образом. Гений — это человек, одаренный двойным интеллектом: одним для самого себя, для служения своей воле, другим — для мира, зеркалом которого этот интеллект становится, воспринимая его с чистой объективностью. Результат, или квинтэссенция такого постижения воспроизводится, при наличности технических средств, в творениях искусства, поэзии или же философии. Нормальный же человек одарен одним лишь первым интеллектом, который можно назвать субъективным, в противоположность объективному интеллекту гения. Хотя этот субъективный интеллект может встречаться в чрезвычайно различных степенях остроты и совершенства, однако его всегда отделяет известное расстояние от двойного интеллекта гения, — подобно тому как грудные звуки, как бы высоки они ни были, все же существенно разнятся от фистулы, потому что звуки, издаваемые фистулой, подобно двум верхним октавам флейты и скрипичным флажолетным тонам, представляют собою унисон обеих половин вибрирующего столба воздуха, разделенного узлом колебания, тогда как при грудных звуках и в нижней октаве флейты вибрирует только цельный и нераздельный столб воздуха. Отсюда становится понятной и характерная оригинальность гения, столь очевидно запечатленная как в произведениях, так и на физиономии одаренного им человека; точно так же становится ясным, что такой двойной интеллект должен, по большей части, служить препятствием к служению воле, чем и объясняется упомянутая выше неприспособленность гения к практической жизни. Особенно, недостает ему трезвости, характеризующей обыкновенный, простой интеллект, — безразлично, проницательный или тупой.
Подобно тому как мозг, этот паразит, питаемый организмом, непосредственно ничем не способствуя внутренней его экономии, ведет самостоятельную и независимую жизнь у себя наверху, в своем надежном и хорошо защищенном помещении, — так и высокоодаренный духовно человек, помимо общей всем, индивидуальной жизни, ведет еще и другую, чисто интеллектуальную, которая состоит в непрестанном накоплении, исправлении и увеличении не просто знания, а связного истинного познания и уразумения вещей, и остается неприкосновенной для личной судьбы человека, поскольку эта последняя не нарушает ее хода; это-то и возносит человека над превратностями судьбы и делает его неуязвимым. Жизнь эта слагается из непрерывного мышления, изучения, опытов и упражнения и мало-помалу становится главным существованием, которому личная жизнь подчиняется как средство — цели. Пример независимости и обособленности такой интеллектуальной жизни дал нам Гете, который наблюдал, среди боевой сутолоки на полях Шампани, явления, пригодные для теории цветов, и тотчас же принялся за рукопись этой теории, как только ему, после ужасных бедствий этой войны, удалось отдохнуть на короткое время в Люксембургской крепости. Так завещал он нам образец, которому мы должны следовать, — мы, соль земли, непоколебимо отдаваясь во всякое время своей интеллектуальной жизни, какие бы мирские бури ни потрясали жизни личной, и всегда помня, что мы — сыны свободной, а не рабыни. Нашей эмблемой или фамильным гербом я предложил бы сильно потрясаемое бурей дерево, которое однако на всех своих ветвях являет зрелые плоды, с надписью: dum convellor mitescunt: или же: conquassata, sed ferax.
Такой чисто-интеллектуальной жизни личности соответствует совершенно такая же жизнь всего человечества, реальное существование которого тоже коренится в воле, как по эмпирическому, так и по трансцендентному своему значению. Эта чисто-интеллектуальная жизнь человечества слагается из его прогрессирующего, благодаря наукам, знания и из совершенствования искусств; те и другие медленно идут вперед, переживая людские века и столетия, а быстрая чреда поколений присоединяют к ним свои вклады. Эта интеллектуальная жизнь, как дуновение эфира, как развивающийся из брожения благоухающий аромат, парит над житейскими треволнениями, над руководимым волею собственно-реальным бытием народов, — и бок о бок со всемирною историей протекает невинная и незапятнанная кровью история философии, науки и искусств.
Различие между гением и нормальными людьми, поскольку оно выражается в степени, чисто-количественно; однако хочется видеть в нем и нечто качественное, когда вы принимаете во внимание то, что нормальные головы, несмотря на свои индивидуальные различия, имеют однако некоторую общую тенденцию мышления, вследствие которой мысли их, при одинаковом поводе, сейчас же избирают одинаковый путь и попадают в ту же колею; отсюда столь частая, не на истину опирающаяся солидарность в их суждениях, идущая так далеко, что некоторые основные воззрения упорно сохраняются ими навсегда и неоднократно преподносятся вновь, хотя им и ставят, открыто или втайне, преграду великие умы всех времен.
Гений — это человек, в голове которого мир, как представление, достиг на одну ступень большей ясности и нашел более явственный отпечаток; и так как не тщательное исследование частностей, а лишь интенсивность понимания общего дает важнейшие и глубочайшие прозрения, то человечество вправе ожидать от гения величайших поучений. И он, действительно, развившись, дает их в той или другой форме. Сообразно с этим гениальность можно также определить, как необыкновенно ясное сознание вещей, а через то и противоположности их, т. е. собственного я. Итак, человечество взирает на гениального человека, ожидая от него откровений о вещах и о собственной своей сущности[10].
Между тем такой человек, подобно всякому другому, есть то, что он есть — прежде всего для самого себя: это существенно, неизбежно и неизменно. Напротив, то, чем он является для других, подвержено, как второстепенное, случайности. Во всяком случае, они не могут получить от его ума ничего, кроме отражения, — путем поддерживаемой обеими сторонами попытки мыслить его идеи их головами, в которых они тем не менее навсегда останутся экзотическими растениями, т. е. будут чахлы и вялы.
Для того чтобы иметь оригинальные, из ряду вон выходящие, может быть, даже бессмертные мысли, вполне достаточно на несколько мгновений так полно отрешиться от мира и от вещей, чтобы самые обыкновенные предметы и события показались совершенно новыми и неизвестными; чрез это именно и раскрывается истинная их сущность. Но выполнение этого требования не только трудно, но и не находится в нашей власти, составляя достояние гения[11].
Гений среди прочих людей — то же, что карбункул среди драгоценных камней: он сияет собственным светом, тогда как другие лишь отражают падающий на них свет. — Можно сказать также, что он относится к ним, как идиоэлектрические тела — к простым проводникам электричества; поэтому гений не свойствен простому ученому, в собственном смысле этого слова, поучающему других тому, чему он сам выучился, — подобно тому как идиоэлектрические тела — не проводники. Скорее гений относится к обыкновенной учености, как текст — к примечаниям. Учен тот, кто многому выучился; гений же — тот, у кого человечество поучается тому, чему он сам ни у кого не учился. — Оттого великие умы, которых на сотню миллионов людей приходится едва один, служат человечеству маяками, без которых оно потерялось бы в беспредельном море ужаснейших заблуждений и одичания.
Между тем, простой ученый, в собственном смысле слова, например, геттингенский ординарный профессор, смотрит на гения приблизительно так же, как на зайца, пригодного для еды и угощения лишь после смерти; пока же он жив, в него должно только стрелять.
Кто еще при жизни хочет снискать благодарность своего века, тот должен идти с ним нога в ногу. При этом однако никогда не возникнет ничего великого. Кто же рассчитывает создать что-либо великое, тот должен иметь к виду грядущие поколения и, с твердою верою, обрабатывать для них свои творения; при чем может, разумеется, случиться так, что он останется неизвестен своим современникам и уподобится, таким образом, человеку, который, в силу необходимости влача свою жизнь на пустынном острове, старательно воздвигает на нем памятник, чтобы оставить будущим мореплавателям весть о своем пребывании. Если он находит свой жребий слишком тяжелым, то пусть утешится тем, что даже и обыкновенного, чисто-практического человека, который не может рассчитывать на какую-либо компенсацию, часто постигает подобная же участь. Именно, такой человек, если положение его благоприятно, продуктивно трудится на материальном поприще, приобретая, покупая, строя, возделывая, насаждая, созидая, устраивая и украшая с неусыпным прилежанием и неутомимой энергией. При этом ему кажется, что он работает для себя; в конце концов, однако, все это идет на пользу лишь потомкам, часто даже не собственным. Поэтому и он вправе сказать: nos, non nobis, и свою награду находит он себе только в своей работе. Таким образом, и ему приходится не лучше, чем гениальному человеку, который тоже рассчитывал стяжать себе в награду хотя бы почет, но, оказывается, работал для потомства. Разумеется, оба они зато в свою очередь многое унаследовали от предков.
Та же компенсация, которую имеет гений, кроется в том, что́ он представляет собою для самого себя, а не для других. В самом деле, жил ли, собственно, кто-нибудь больше того, кто испытал такие мгновения, которых отголосок слышится сквозь шум веков? — Да, для гения было бы разумнее всего, если бы он, для того чтобы невозбранно и спокойно быть самим собою, довольствовался при жизни отрадой собственных мыслей и творений, а мир сделал только наследником своего богатого существования и отпечаток последнего, наподобие ихнолита, подарил ему лишь после своей смерти (Ср. Byron, Prophecy of Dante, вступление к п. IV).
Но то преимущество, которым гений обладает перед другими, не ограничивается деятельностью его высших сил. Нет, подобно тому как необыкновенно хорошо сложенный, ловкий и проворный человек выполняет все свои движения с чрезвычайною легкостью и даже удовольствием, испытывая непосредственно-приятное чувство от деятельности, к которой он так особенно счастливо приспособлен, и оттого предается ей часто даже без цели; подобно тому как он, в противоположность канатному плясуну или solo-танцору, выделывает не только хитрые штуки, недостижимые для других, но и в более легких па, одинаково доступных и другим, и даже в самой походке своей обнаруживает редкую эластичность и грациозность, — так и действительно-выдающийся ум будет не только порождать мысли и творения, непосильные другим, и не в них одних обнаружит он свое величие: нет, в силу того, что самое познавание и мышление является для него обычной и легкой деятельностью, он и во всякое время будет склонен к ней и оттого даже мелочи, доступные другим, будет схватывать легче, быстрее и вернее, чем они, испытывая при этом непосредственное, живое наслаждение от каждого приобретенного сведения, от каждой решенной проблемы, от каждой глубокой мысли; вот почему и дух его, не ставя себе никакой дальнейшей цело, находится в непрерывной деятельности и образует для него неисчерпаемый источник наслаждения, так что скука, этот навязчивый домовой людей заурядных, не может к нему и подступиться. Сюда присоединяется еще и то, что классические произведения его великих предшественников или современников, собственно говоря, вполне существуют только для него. Человек обыкновенного, т. е. невысокого ума испытывает приблизительно столько же удовольствия от рекомендованного ему великого литературного произведения, сколько подагрик на балу, — хотя последний из приличия идет на бал, а первый, чтобы не показаться отсталым, читает. Ведь Лабрюйер справедливо заметил: tout l’esprit qui est au monde est inutile à celui qui n’en a point. — Помимо того, все мысли даровитого или же гениального человека так относятся к мыслям людей обыкновенных, даже там, где они по существу одинаковы, как написанные живыми и яркими красками картины относятся к простым наброскам или чуть тронутым акварелью рисункам. Все это, значит, и является наградой гению за его одинокое существование в мире, для него чуждом и к нему неприспособленном. А так как всякая величина относительна, то безразлично, скажу ли я, что Кай был великий человек или же что Каю приходилось жить среди жалких и ничтожных людей: ведь бробдиньяк и лилипут отличаются друг от друга только по своей исходной точке. Вследствие этого, как автор бессмертных творений длинному ряду своего потомства кажется великим, дивным, поучительным, так ему самому, покуда он жил, должны были казаться мелкими, жалкими, скучными другие люди. Это и разумел я, когда сказал, что, если от подножия до верхушки башни 300′, то и от верхушки до подножия, наверное, будет тоже 300′[12].
Ввиду этого, нечего удивляться, что гениальные люди, по большей части, кажутся необщительными, а иногда даже отталкивающими: виною тому не недостаток общительности; нет, самое странствие их по этому миру напоминает прогулку человека, в прелестное раннее утро, когда он с восхищением созерцает природу во всей ее свежести и великолепии, но должен этим ограничиться, потому что кругом нет общества — за исключением разве крестьян, которые, склонившись к земле, возделывают поле. Оттого великий ум часто и предпочитает свой монолог звучащим в мире диалогам; если же порою он и примет в них участие, то возможно, что их пустота вынудит его снова обратиться к своему монологу, и он забудет про своего собеседника или же, по крайней мере, станет говорить с ним, как ребенок с куклой, не заботясь о том, понимает он его или нет.
Скромность в человеке великого ума очень понравилась бы людям; но, к сожалению, она представляет собою contradictio in adjecto. Ведь для этого великому человеку пришлось бы мысли, мнения и взгляды, а также приемы и манеры других, — и притом других, имя которым легион, — пришлось бы предпочесть своему собственному внутреннему достоянию, обесценить, подчинить и приноровить его к чужому, несмотря на все существенное отличие между ними, и даже совершенно подавить свои воззрения чужими. Но в таком случае он ничего не создал бы и не сделал, — разве, впрочем, то же, что и другие. Великое, настоящее и необыкновенное может он творить лишь в том случае, если не будет считаться с приемами, мыслями и воззрениями своих современников, спокойно созидая то, что они порицают, и презирая то, что они превозносят. Без такого дерзновения не может быть великого человека. Если же его жизнь и творчество придутся на такую эпоху, которой не под силу будет его понять и оценить, то все же он останется самим собою и будет подобен тогда знатному путешественнику, которому пришлось остановиться на ночь в жалкой гостинице: на следующее утро он с удовольствием отправится в дальнейший путь.
Впрочем, мыслитель или поэт должны быть довольны своим веком уже в том случае, если им посчастливится без помехи мыслить и творить в своем уголке; равно как и своею участью должны они быть довольны, если жизнь предоставляет им такой уголок, в котором они могут мыслить и творить, не имея нужды заботиться о других.
Ибо мозг, как простой работник на службе у брюха, это — общий удел почти всех тех людей, которые не живут трудами рук своих, и они отлично осваиваются с этим положением. Но великие умы, т. е. людей, мозговые силы которых превышают меру, необходимую для служения воле, это способно привести в отчаяние. Поэтому такой человек предпочтет в крайнем случае жить в самой стесненной обстановке, лишь бы только она давала ему возможность свободно располагать временем для развития и применения своих сил, — т. е. предоставляла ему столь драгоценный для него досуг. С обыкновенными же людьми, для которых досуг не имеет объективной ценности и даже небезопасен, дело, разумеется, обстоит иначе: они как будто даже чувствуют это. В самом деле: поднявшаяся на беспримерную высоту современная техника, умножая и распространяя число предметов роскоши, предоставляет баловням счастья выбор между большим досугом и культурой духа, с одной стороны, и большей роскошью и благоденствием, при напряженной деятельности, — с другой; и вот, характерно для них, что в большинстве случаев они выбирают последнее и предпочитают досугу шампанское. Это вполне последовательно: в их глазах каждое умственное напряжение, не пригодное для целей воли, — глупость, а влечение к нему они именуют эксцентричностью. Сообразно с этим концентричностью следовало бы назвать настойчивое осуществление целей воли и брюха: ведь несомненно же, что воля — центр и даже ядро мира.
Подобные альтернативы однако, в общем, далеко не часты. Ибо, подобно тому как у большинства людей никогда не бывает лишних денег, а есть только в обрез, на предметы первой необходимости, — так не бывает у них и лишнего рассудка. Им дано его в обрез; столько, сколько нужно для служения воле, т. е. для осуществления их профессии. То, что останется после этого, они рады посвятить ротозейству или чувственным удовольствиям, или ребячьим играм — в карты, в кости; или же они ведут между собой пошлейшие разговоры; или, разрядившись в пух и прах, отвешивают друг другу поклоны. Мало даже и таких людей, которые обладали бы хотя ничтожным излишком умственных сил. И как те, кто располагает хотя бы маленькой суммой лишних денег, доставляют себе какое-нибудь развлечение, так и они доставляют себе развлечение интеллектуальное. Они набирают себе какое-нибудь свободное занятие, ничего не приносящее, либо искусство, и, вообще, они способны уже к известному объективному интересу в той или другой области; поэтому с ними можно иной раз и побеседовать. С другими же людьми лучше и не пускаться в разговоры: ибо за исключением тех случаев, когда они рассказывают о пережитом на опыте, или же сообщают что-нибудь из своей специальности, или передают сведения, почерпнутые от кого-либо другого, — их не стоит и слушать; то же, что вы им скажете, они редко поймут и усвоят как следует, и оно, по большей части, будет противоречить их воззрениям. Бальтазар Грациан весьма метко называет их поэтому hombres que no lo son, — люди-нелюди, и то же самое говорит Джордано Бруно (della causa, Dial. I.) в следующих выражениях: quanta differenza sia di contrattare e ritrovarsi tra gli nomini e tra color, che son fatti ad imagine e similitudine di quelli (См. opp. ed. Wagner, Vol I, p. 224); последние слова удивительно совпадают с изречением Кураля: „Пошлая толпа имеет вид людей; однако я никогда не встречал среди нее чего-либо подобного человеку“ (См. „Кураль“ Тируваллувера в переводе Грауля, стр. 140)[13]. Для удовлетворения потребности в развлекающей беседе и для того, чтобы одиночество не имело характера пустоты, я скорее рекомендовал бы собак: в их моральных и интеллектуальных свойствах вы почти всегда найдете себе радость и удовлетворение.
Однако всюду и везде остережемся быть несправедливыми. Как часто удивлялся я уму, а подчас и, наоборот, глупости своей собаки; то же бывало со мною и по отношению к человеческому роду. Его неспособность, полная нерассудительность и животная грубость бесконечное число раз приводили меня в негодование, и я должен был сочувственно повторять древнее стенание:
Humani generis mater nutrixque profecto
Stultitia est.
И тем не менее, временами я удивлялся тому, как в подобном человечестве могли все-таки возникнуть, пустить корни, сохраниться и усовершенствоваться столько полезных и прекрасных искусств и наук, всегда, правда, своим происхождением обязанных отдельным, исключительным личностям. Я изумлялся тому, как этот человеческий род, среди всех тягот и ужасов своей истории, на протяжении двух и трех тысячелетий с любовью и настойчивостью сохранял и спасал от гибели, переписывал и прятал творения великих умов, Гомера, Платона, Горация и т. д., доказывая этим, что он понимал их ценность. Я изумлялся отдельным, частным деяниям; я открывал порою черты ума и таланта, как бы по наитию проявлявшиеся у людей, которые в других отношениях не возвышались над толпою; и подчас их, эти дарования, обнаруживала и самая толпа, когда она, составив свой большой и полный хор, как это большей частью бывает, судила очень правильно, подобно тому как сочетание даже необученных голосов, если только их очень много, всегда создает гармонию. И люди, которые возвышаются над этим уровнем, которых именуют гениями, представляют собою только lucida intervalla всего человечества. Поэтому они и творят то, в чем другим безусловно отказано. В силу этого оригинальность их так велика, что не только бросается в глаза их отличие от остальных людей, но и собственная индивидуальность каждого из них выражена так сильно, что все когда-либо существовавшие гении безусловно различаются между собою чертами характера и ума, почему каждый из них своими творениями принес миру такой дар, которого мир никогда не мог бы получить решительно ни от кого другого во всем человечестве. Оттого выражение Ариосто: natura lo fece, e poi ruppe lo stampo (природа создала его и потом разбила форму) и представляет собою необыкновенно меткое и по справедливости знаменитое сравнение.
Вследствие того, что силы человека вообще имеют предел, каждый великий ум является таковым лишь при том условия, что в нем, и в интеллектуальном отношении, есть какая-нибудь безусловно слабая сторона, т. е. способность, в которой он уступает даже умам посредственным. Сторона эта как раз та, которая могла бы помешать его преобладающей способности; впрочем, ее трудно было бы определить одним словом, даже у всякой данной личности. Ее можно охарактеризовать скорее косвенным образом: например, слабая сторона Платона как раз та, которая составляет силу Аристотеля: и vice versa. Слабая сторона Канта как раз та, в чем велик Гете, и vice versa.
Люди с большой охотой благоговеют перед чем-нибудь; но, обыкновенно, они в своем благоговении стучатся не в надлежащие двери и остаются у них до тех пор, пока потомство не обратит их на должный путь. А затем, благоговение, которое образованная толпа воздает гению, так же легко вырождается в нелепый культ реликвий, как и почитание святого верующими. Подобно тому как тысячи католиков взывают к мощам какого-нибудь святого, не имея понятия ни о жизни его, ни об учении; подобно тому как религия тысяч буддистов заключается гораздо больше в почитании dalada (священного зуба), или иных dhatu (реликвий)[14], даже dagoba (урны), в которой они заключаются, или священной patra (миски для еды), или окаменелого следа ноги, или священного дерева, посаженного Буддой, — чем в основательном знании и точном выполнении его высокого учения: так многие внимательно и почтительно глазеют на дом Петрарки в Аркве, на мнимую темницу Тассо в Ферраре, на дом Шекспира в Стратфорде и стул его, находящийся там же, на дом и на мебель Гете в Веймаре, на старую шляпу Канта, равно как и на их автографы, — хотя никогда и не читали их произведений. Им бы только поглазеть, — дальше этого они ни к чему неспособны. Более же интеллигентных людей влечет к этому желание взглянуть на предметы, которые великий человек часто имел перед глазами, при чем, благодаря странной иллюзии, происходит как бы смешение субъекта и объекта: точно вместе с последним оживает и первый, или точно от субъекта должно было нечто прилипнуть и к объекту. Им сродни также и те люди, которые с большим рвением стараются исследовать и основательно изучить материальную подкладку поэтических творений, например, — сказание о Фаусте и его литературу, затем реальные личные отношения и события из жизни поэта, послужившие поводом к его произведению. Люди эти походят на того, кто, увидев в театре прекрасную декорацию, поспешил бы на сцену осмотреть деревянные рамы, на которые она натянута. Примеры этого рода в достаточном количестве дают нам теперь критические исследователи Фауста и легенд о нем, Фридерики из Зезенгейма, Гретхен из Вейссадлергассе, семейства Лотты в Вертере и т. д. Они подтверждают ту истину, что люди интересуются не формой, т. е. не обработкой и не изображением, а материалом, веществом: они веществообразны. Те же, кто вместо изучения мыслей какого-нибудь философа, знакомится с историей его жизни, подобны людям, которые, вместо картины, занимаются рамой и обсуждают стиль ее резьбы и ценность ее позолоты.
Но все это еще не беда. Однако существует еще класс людей, интересы которых также обращены на материальную и личную сторону дела, но которые заходят в этом отношении гораздо дальше, — вплоть до совершенной непристойности. Именно, за то, что великий человек раскрыл перед ними сокровища своего внутреннего мира и с крайним напряжением своих сил создал творения, которые послужат к возвышению и просветлению не только их самих, но и их потомков до десятого и двадцатого колена; за то, следовательно, что он принес человечеству дар, с которым никакой другой не может идти в сравнение, — за это подобные невежи считают себя вправе ставить его моральную личность пред своим судейским креслом и допытываться, нельзя ли открыть на ней какого-нибудь пятнышка, чтобы этим смягчить то мучительное чувство, какое проникает все их ничтожное существо при виде великого человека. Этим и объясняется появление в бесчисленных журналах и книгах широковещательных исследований о жизни Гете, с моральной точки зрения, — например, о том, не должен ли и не обязан ли он был жениться на той или другой девушке, за которой он в молодости ухаживал; или не должен ли он был, вместо простой добросовестной службы своему государю, сделаться народным героем, немецким патриотом, достойным места в храме св. Павла и т. п. — Подобной вопиющей неблагодарностью и злобной страстью все умалять эти непризванные судьи доказывают, что они и в моральном отношении — такая же голь, как и в интеллектуальном; а этим сказано много.
Талант работает ради денег и славы; те же мотивы, которые побуждают к творчеству гения, не так легко открыть. Деньги за это он получает редко. Также и не слава здесь — побудительная причина: думать иначе могут только французы. Слава ненадежна и, если поближе присмотреться к ней, не имеет большой цены:
Responsura tuo nunquam est par fama labori.
Равным образом не служит здесь причиной и собственное удовольствие; ибо оно почти перевешивается сильным напряжением. Вернее, это — очень своеобразный инстинкт, который побуждает гениального индивидуума выражать свое созерцание и чувство в долговечных творениях, не сознавая при этом никакого дальнейшего мотива. Вообще говоря, это совершается с такою же необходимостью, с какою дерево приносит свои плоды, и не требует извне ничего другого, кроме почвы, на которой индивидуум может возрасти. При ближайшем рассмотрении дело выходит так, словно воля к жизни, как дух человеческого рода, сознавая в гениальном индивидууме, что здесь, в силу исключительной случайности, она на краткую пядь времени достигла большей ясности интеллекта, стремится обратить, по крайней мере, результаты, или продукты этого ясного созерцания и мысли на пользу всего человеческого рода, который ведь представляет собою сокровенную сущность и этого самого индивидуума, — чтобы исходящий из них свет впоследствии мог внести благотворный луч в темноту и глушь обыденного человеческого сознания. Отсюда, следовательно, и возникает тот инстинкт, который побуждает гения, без расчета на успех, награду или участие, в ущерб заботам о личном благе, усердно и уединенно, с величайшим напряжением созидать свои творения, имея в виду скорее потомство, чем современников, способных только сбить его с толку, — ибо потомство представляет собою бо̀льшую часть людского рода и с течением времени и поодиночке прибывают те немногие, которые способны судить. Между тем гений находится в таком же положении, на какое жалуется художник у Гете:
Ein Fürst, der die Talente schätzte,
Ein Freund, der sich mit mir ergötzte,
Die haben leider mir gefehlt.
Im Kloster fand ich dumpfe Gönner:
So hab’ ich, emsig, ohne Kenner
Und ohne Schüler mich gequält[15].
Сделать свои творения достоянием человечества и как некий священный вклад и истинный плод своего бытия, передать их потомству, которое сумеет их лучше оценить, — вот цель гения, превыше всех целей, и ради нее он носит терновый венец, который со временем прорастет лаврами. Все его замыслы сосредоточиваются на завершении и сохранении своего творения — так же решительно, как стремление насекомого, в его последней форме, сосредоточивается на сохранении своих яичек и на предусмотрительной заботе о своем потомстве, до которого оно само и не доживает: насекомое кладет свои яички туда, где они заведомо обретут себе некогда жизнь и пищу, — и затем оно спокойно умирает.