[258]

V.

Въ сорокъ-седьмой камерѣ было четыре койки: двѣ привинчены къ полу, двѣ поставлены. Камера тѣсная, но достаточная для четверыхъ. Въ ней размѣстили политическихъ женщинъ, пригнанныхъ съ послѣднимъ этапомъ. Три молодыя дѣвушки заняли обѣ поставленныя койки, сдвинувъ ихъ вмѣстѣ. Одну изъ привинченныхъ отдали старухѣ, другую — Авдотьѣ съ Петькой, и было удобно.

— Въ тѣснотѣ, да въ согласьѣ можно вѣкъ прожить, — говорила самая ласковая изъ дѣвушекъ, Вѣрочка.

Старуха съ Авдотьей благодарили барышенъ за уступчивость, старались имъ услужить, развлечь ласковыми разговорами. И было въ камерѣ у нихъ все по семейному: съ уступочкой, да лаской. Одинъ Петька былъ непокладистъ, держалъ себя деспотомъ, капризничалъ, требовалъ невозможнаго. Вдругъ заявитъ:

— Хоцу на вулицу, на саноцкахъ катаца!..

Станутъ ему толковать, что нельзя этого, сидятъ они подъ замкомъ, караулитъ ихъ строгій «дядя»...

[259]Петька примется плакать, бить того, кто ему это скажетъ. Чаще доставалось отъ него барышнямъ, такъ какъ тѣ любили съ нимъ возиться. А старуха, смѣясь, говорила Петькѣ:

— Что̀, видно: восемь дѣвокъ, одинъ я!..

Думали простоять въ новомъ острогѣ только день, а вотъ уже третій подошелъ, и не знали, когда погонятъ дальше. А хотѣлось бы поскорѣе ужъ до мѣста. Трехъ барышенъ гнали въ административную ссылку, потому что противъ нихъ не было никакихъ уликъ, и нельзя было ихъ ни за что осудить. Старуху гнали въ ссылку по суду «за сопротивленіе властямъ», т.-е. за то, что взяла въ руки кочергу, когда къ ней въ избу вломились пьяные черкесы. Авдотья съ Петькой ѣхала добровольно къ мужу на жительство: мужъ ея другой годъ доживалъ въ административной ссылкѣ, и ему оставалось еще три года.

Утромъ на Благовѣщенье старуха съ Авдотьей встали по привычкѣ рано. Умылись, помолились Богу, и обѣ почувствовапи ту нудную скуку, которая не покидаетъ ни на минуту людей, сидящихъ долгими днями подъ замкомъ. По праздникамъ скука эта еще болѣе сгущается, становится нестерпимой даже для простолюдина.

Всѣ три барышни спали, свернувшись въ одинъ комокъ, подъ однимъ одѣяломъ, и блѣдныя строгія лица выглядѣли покойными, заснувшими на долгія-долгія времена, какъ въ сказкѣ, у спящей царевны.

[260]Петька спалъ, откинувъ въ сторону правую ручонку. Полное, румяное лицо мальчика дышало силой, пунцовыя губы заботливо шевелились; свѣтлыя льняныя кудряшки, вспотѣвъ, прилипли ко лбу и къ вискамъ расписными колечками, будто живые узоры.

Въ противоположность барышнямъ Петька, казалось, и во снѣ жилъ подвижной, рѣзвой жизнью.

— Какъ раскидался красавчикъ твой! — замѣтила старуха, любовно глядя на Петьку. — Замотался горемычный взаперти-то... Ну-ка, легко ли?..

Авдотья вздохнула, колыхнувъ высокой грудью.

— Охъ ужъ!.. скорѣе бы, что-ли?.. Никакъ и конца-то не будетъ... И что-то мнѣ седня такъ, милая, тошнехонько... Сердечушко не на мѣстѣ. Ужъ не подѣялось ли что̀ дома, милая ты моя?.. Аль съ нимъ... съ моимъ-то?.. Одинъ, другой годъ доходитъ — одинъ.

— Все Господь, все Онъ Пречистый! — вздохнула и старуха. — Чего-й-то больно тужить?.. Дождешься, свидишься... И какъ, чай, радъ-то будетъ!.. и-и...

Въ коридорѣ затопотали сапоги, въ дверь стукнули сильнымъ грубымъ ударомъ.

— Повѣрка!

Авдотья оправила на барышняхъ одѣяло. Старуха поднялась на ноги. Загромыхало желѣзо, щелкнуло, запѣло, и въ распахнутую дверь быстро [261]и строго вошелъ толстенькій холеный помощникъ, съ записной книжкой въ рукѣ. Въ дверяхъ стали на вытяжку старшой и коридорный.

Окинувъ строгимъ взглядомъ камеру, помощникъ заглянулъ въ развернутую книжку, потыкалъ карандашомъ въ сторону заключенныхъ, не исключая Петьки, и повернулся уходить.

— Дозвольте спросить васъ... ваше благородіе, — обратилась къ нему Авдотья пѣвучимъ ласковымъ голосомъ, сама краснѣя и заикаясь, — скоро, что-ли, насъ дальше-то погонятъ?

— Ты къ мужу идешь?

— Къ мужу.

Загнутые кверху усики помощника шевельнулись нехорошей улыбкой.

— А вотъ, когда «по-го-нятъ», тогда и пойдешь! — отвѣтилъ онъ, передразнивъ ее на словѣ «погонятъ».

Повернувшись уходить, холеный помощникъ подмигнулъ назадъ. Старшой съ коридорнымъ угодливо улыбнулись.

— Не терпится бабѣ! — донеслось изъ-за запертой двери.

Грубые, тяжелые шаги удалились къ сосѣдней камерѣ.

— Охота вамъ, Авдотья, разговаривать съ ними! — укорила Вѣрочка, проснувшаяся отъ шума.

— Да все хочется путнаго! — запѣла та. — Хорошо, что проснулись вы, барышня... денекъ-отъ нонѣ будетъ весе-елый... Сейчасъ чайку заварю... Кипяточекъ принесли...

[262]Баба засуетилась: схватила со стола салфетку съ крошками, неловко съ табуретки потянулась къ форточкѣ, стряхнула крошки наружу, за окно, заварила чай, помыла чашки, накрыла.

Барышни одѣлись, умылись, всѣ сѣли за столъ.

Камера повеселѣла, ожила. Вѣрочка подошла къ Петькѣ.

— Надо разбудить деспота... Безъ него скучно чай пить.

— Оставь, Вѣрочка! — запротестовали другія. — Пусть выспится, a то опять капризничать станетъ.

Вѣрочка, восхищенная, остановилась надъ спящимъ мальчикомъ. Утренній лучъ уже пробрался сквозь рѣшетку окна, позолотилъ Петькины кудри, стлался дальше, чтобы осіять всего. Петька тревожился, чуя близкое пробужденіе, шевелилъ носикомъ, губами.

— Въ кого онъ у васъ такой хорошенькій, Авдотья?

Авдотья, польщенная всегда радостными для нея похвалами, разрумянилась, похорошѣла сама, какъ маковъ цвѣтъ, встала изъ-за стола.

— Въ кого жъ ему быть, милая ты моя: въ отца весь... Отсюда взглянуть — вылитый отецъ. О-о-хъ-хо-хо...

— Тоже красавецъ? — спросила Вѣрочка, съ рѣдкой на ея лицѣ плутоватой улыбкой.

Авдотья зардѣлась еще пуще, сконфузилась.

[263]— Чай, надо бы... Первый человѣкъ на всю волость... Ка-бы его-то не услали... Господи!.. Грамотникъ, ласковый, черезовый... а баить-то, баить станетъ! Такъ и пьетъ народъ слова-ти, такъ и глотаетъ...

— И любитъ тебя?

— Ну-ужъ... вы... тоже скажутъ такое...

Авдотья даже отвернулась въ смущеньи.

— Что-ужъ... Дай Боженька, милая, и тебѣ встрѣтить такого... Рази-бъ я поѣхала?..

Солнечный лучъ доползъ, наконецъ, до Петькина лица, озолотилъ его всего, сгустилъ брови, рѣсницы.

Hе открывая еще глазъ, мальчикъ потянулся, захныкалъ.

— Мам... мамм...

— Что ты, сынокъ?.. Вставай! Вставай-ка!

— Я къ Ванькѣ хоцу... къ шаброву-у...

— А ты вставай-ка, вставай... Глянь: вонъ солнышко свѣтитъ.

Мальчикъ открылъ-было глаза, потомъ замигалъ, заморгалъ ими, бросился, плача, къ матери.

Распахнули все окно. Вмѣстѣ съ густой струей свѣжести явственно и полно поплылъ въ камеру стройный, благочестивый благовѣстъ множества колоколовъ.

Старуха набожно перекрестилась.

— Звоны-то... звоны! Вся душенька поетъ.

— Сегодня праздникъ какой-то?

— Праздникъ, барышня моя милая, праздничекъ Благовѣщенья... Птица гнѣзда не вьетъ... [264]И когда сподобитъ насъ Пречистая въ церковкѣ помолиться?

— Вы, бабушка, охотница въ церковь ходить?

— Охъ, грѣшница я окаянная!.. Молода-то такая лютущая была на пѣсни... Теперича помолиться бы, a я?.. Подъ замкомъ. Правду, видно, молвитъ пословица: отъ сумы да отъ тюрьмы не отрекайся...

Старуха расчувствовалась, заплакала молчаливыми слезами.

— Ну, что вы... бабушка!.. перестаньте, пожалуйста. И отсюда можно въ церковь. Хотите, потребуемъ дежурнаго?

Старуха испугалась своей непрошенной слабости, отерла слезы.

— Нѣтъ-нѣтъ, касатка! Не надо. Такъ это что-то взгрустнулось. Да и стыдно, милая. Передъ Богомъ зазорно въ этомъ-то... въ острожномъ.

Она со слезливой усмѣшкой показала на свой нарядъ. Сдѣлалось неловко. Вѣрочка, взволнованная, съ затуманенными глазами, отвернулась къ окну. Другія насупились. Только Авдотья, слушая старуху, цвѣла все той же материнской радостью: она возилась съ Петькой. Случалось всегда такъ: какъ только начинала баба хлопотать около сына, всякія предчувствія, тоскливость и горестная жалость спадали, замѣнялись здоровой, покойной радостью. И ничто, казалось, не могло нарушить въ ней этого сердечнаго [265]покоя, этой чистой душевной радости, разъ мальчикъ былъ передъ глазами, смѣялся, лепеталъ свои дѣтскія смѣшныя пожеланія.

— Ну, выпей, выпей... до донышка, сынокъ! Вотъ та-акъ. Умникъ! — приговаривала баба до конца ласковымъ пѣвучимъ голосомъ. — Доѣдай теперь папушку, будешь молодецъ...

Петька, умытый и приглаженный, сидѣлъ за столомъ, болталъ ногами, тянулъ изъ блюдечка бычкомъ сладкій чай.

— He хоцу! — объявилъ онъ, насытившись. Смялъ недоѣденный кусокъ хлѣба въ рукѣ, какъ дѣлывалъ въ деревнѣ, сползъ съ табуретки, нахлобучилъ на голову свою заячью шапку.

— Куда собрался соколъ-отъ нашъ? — улыбнулась ему переставшая плакать старуха.

— Поду на дворъ! — заявилъ мальчикъ, серьезно направляясь къ двери: — лосадускамъ замѣсу... муцкой посыплю...

Женщины улыбнулись серьезности мальчика.

— Охъ ты, мужи-икъ! — нагнулась къ нему старуха, уже смѣясь. — Утѣшникъ ты нашъ!

— Э-э! пусти! — передернулъ плечами Петька.

— Поду къ лосадускамъ!

Вѣрочка, стоявшая лицомъ къ окну, долго не поворачивалась, сперва волнуясь, потомъ наблюдая.

— Смотрите! Смотрите! — громко, по-дѣтски крикнула она, смѣясь. — Смотрите: воробей! да смѣлый какой...

[266]Она взяла со стола кусокъ хлѣба, накрошила на ладонь, протянула къ рѣшеткѣ. Кругленькая хитрая птица сидѣла на желѣзѣ, склонивъ на бокъ головку, и умильно-просительно глядѣла въ камеру.

Вѣрочка осторожно вытянула худую длинную руку. Воробей сначала прищурилъ одинъ глазъ, будто засмѣялся, потомъ вспорхнулъ, клюнулъ налету въ руку, и съ большой крошкой хлѣба отлетѣлъ прочь.

— Ай! Онъ клюется.

— Смотрите, смотрите! Опять прилетѣлъ. Онъ совсѣмъ ручной!

— Это другой, Вѣрочка, право же...

— А нѣтъ, тотъ, посмотрите!

Всѣ заинтересовались воробьемъ, стали слѣдить за его хитрыми уловками.

— Петинька, глянь-ко-сь, вонъ воробушекъ! — указывала Авдотья, поднимая Петьку на руки.

Петька съ разинутымъ ртомъ глядѣлъ вслѣдъ за другими.

— И-дѣ-ѣ?

— Да вонъ... во-онъ на рѣшеточкѣ сидитъ, скукожился!..

— И головушку на бокъ... ше-ельма! — добавила старуха.

Птица снова вспорхнула, снова клюнула.

И Петька, увидавъ наконецъ ее, рванулся впередъ.

— Воробусекъ! воробусекъ! — закричалъ онъ, захлебываясь отъ радости. — И я!.. и я-а!..

[267]Красный, съ горящими глазками, мальчикъ скатился съ колѣнъ матери, подбѣжалъ къ Вѣрочкѣ.

— И я! и я къ воробускамъ!

Дѣвушка взяла его подмышки, подняла къ окну.

— Цип-цип-цип!.. — манилъ Петька птичку, помахивая ручонкой.

А воробей, напуганный азартнымъ натискомъ, не хотѣлъ больше возвращаться.

— Охъ, Петька, какой ты тяжелый! — укорила Вѣрочка и хотѣла спустить его на полъ. Но Петька впился обѣими руками въ рѣшетку.

— Цип-цип-цип! — манилъ онъ воробья.

Снизу донесся непонятный острый крикъ человѣка.

Авдотья почуяла вдругъ безпричинную боль въ сердцѣ и забезпокоилась:

— He уронили бы его, барышня!.. Петинька!.. слѣзь, род...

Женщина не договорила тревожныхъ словъ.

Что-то ухнуло, обвалилось. Петька навзничь повалился съ окна, увлекая за собой Вѣрочку. Сверху посыпались кусочки кирпича, штукатурки, пахнуло пылью.

Съ проворствомъ, на какое способна только мать, увидавшая своего ребенка въ бѣдѣ, Авдотья бросилась впередъ и подхватила на руки мальчика.

— Господи! уронили-таки, уронили!

[268]Липкая теплая кровь обволакивала женщинѣ руки, впивалась въ сарафанъ, тягуче капала на полъ. Женщина не соображала этого.

— Петинька, родненькій... ушибся? гдѣ бо-бо?

Но было тихо.

— Никакъ онъ безъ памяти? — догадалась старуха. — Батюшки!.. крови-то что!..

Вдругъ тишину пронизалъ страшный, многоликій крикъ: то дѣвушки догадались о происшедшемъ.

— А-а-а!.. а-а-а-а!.. — неслось изъ камеры въ коридоръ и наружу. И нельзя было разобрать, кто кричалъ, сколько голосовъ кричали, захлебывались, рыдали.

— Убили... убили... на смерть убили робеночка!.. — причитала старуха.

Дѣвушки кричали, а Авдотья, все еще не понимавшая всего ужаса, держала на рукахъ окровавленнаго Петьку.

— Петинька, ласковый мой... болѣзный...

Вѣрочка не устояла: вся запятнанная, залитая кровью, она рухнулась о земь, съ землистымъ мертвеннымъ лицомъ, съ желтой урчащей пѣной на синихъ губахъ. Лежа на спинѣ, она судорожно тряслась вся, билась головой объ полъ, часто-часто дергала локтями, плечами, колѣнями... и ползла, ползла по полу, размазывая собой кровавыя пятна.

Страшный крикъ не прекращался; онъ росъ, метался, захлебываясь въ безконечномъ ужасѣ, и требовалъ... требовалъ...

[269] Острогъ тихо и строго прислушивался къ этому крику, молчалъ, ждалъ — а потомъ вдругъ застоналъ самъ, завылъ тысячью глухихъ, раздраженныхъ голосовъ...

Испуганные надзиратели растерянно метались по коридорамъ, заглядывали въ волчки, вынимали изъ кобуръ оружіе, снова прятали и не знали, что̀ дѣлать.

Острогъ вылъ и плакалъ.

Толстенькій холеный помощникъ, блѣдный, вспотѣвшій, съ прилипшими ко лбу волосами, стоялъ у телефонной трубки, съ револьверомъ въ рукѣ, и хриплымъ, задыхающимся голосомъ выкрикивалъ трусливыя слова:

— Бунтъ! бунтъ!.. Въ тюрьмѣ бунтъ!!

Мелкимъ, торопливымъ бѣгомъ, съ ружьями на перевѣсъ, будто на штурмъ, пробѣжалъ по двору отрядъ дежурныхъ конвойныхъ. Къ темнымъ воротамъ во весь карьеръ подскакала полусотня донскихъ казаковъ, спѣшилась, черезъ минуту вошла въ корпусъ.

И воющій, плачущій, требующій острогъ мало-по-малу наполнился новыми звуками, мѣрными, тяжелыми, рѣшительными:

— Сми-и-рно-о!