На Донце (Бунин)/ПСС 1915 (ВТ)

[95]

НА ДОНЦЕ.

О, Донче! Не мало ти величия, лелеявшу князя на влънах, стлавшу ему зелену траву на свои сребреных брезех, одевавшу его теплыми мъглами!

Сл. о Пл. Иг.
I.

Шлях от Путивля к Донцу, к древнему монастырю на Святых Горах, пролегает на юго-восток, на Азовские степи…

Ранним утром великой субботы я был под Славянском. Но до Святых Гор оставалось еще верст двадцать, и нужно было идти поспешно. Этот день мне хотелось провести в обители.

Предо мной серело пустынное поле. Один сторожевой курган стоял вдалеке и, казалось, зорко глядел на равнины. С утра в степи было по-весеннему холодно и ветрено; ветер просушивал колеи грязной дороги и шуршал прошлогодним бурьяном. Но за мною, на западе, картинно рисовалась в необозримой дали гряда меловых гор. Темнея пятнами лесов, как старинное, тусклое серебро чернью, она заворачивала к югу и тонула в голубом утреннем тумане. Ветер дул мне навстречу, холодил лицо и забирался в рукава, степь увлекала, завладевала душой. Одиночество, жажда новизны — все наполняло ее чувством молодости и свежести. А когда я подошел к кургану и поднявшийся коршун вдруг взмахнул над ним своими большими крыльями, я чуть не вскрикнул от радости.

Точно светлый стальной щит, блеснула за курганом круглая ложбина, налитая весенней водою. Я свернул к ней на отдых. Есть что-то чистое и веселое в этих [96]полевых апрельских болотцах; над ними вьются звонкоголосые чибисы, серенькие трясогузки щеголевато и легко перебегают по их бережкам и оставляют на иле свои тонкие, звездообразные следы, а в мелкой, прозрачной воде их отражается ясная лазурь и белые облака весеннего неба. Курган был дикий, еще ни разу не тронутый плугом. Он расплывался на два холма и, словно поблекшей скатертью из мутно-зеленого бархата, был покрыт прошлогодней травой. Седой ковыль тихо покачивался на его склонах, жалкие остатки ковыля. Время его, думал я, навсегда проходит: в вековом забытье он только смутно вспоминает теперь далеое былое, прежние степи и прежних людей, души которых были роднее и ближе ему, лучше нас умели понимать его шепот, полный от века задумчивости пустыни, так много говорящей без слов о ничтожестве земного существования. Песни Востока звучат вечной скорбью, потому что они родились в тишине необъятных песчаных равнин, где человек на каждом шагу убеждается в суетности и слабости своих земных порывов; песни степей заунывны и тихи, потому что они родились в душе одинокого кочевника, когда лежал он на старом могильном кургане, видел молчаливое небо и тосковал невыразимой тоскою, чуял невнятный голос природы, говорящей нам, что не на земле наша родина…

Отдыхая, я долго лежал на кургане. С полей потянуло теплом. Солнце согревало облака, и они светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетно-радостными трелями. Ветер стал ласковый, мягкий. Холодком земли и резкой свежестью молодой зелени веяло от кургана. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя вполне счастливым. В южных степях каждый курган кажется молчаливым памятником какой-нибудь поэтической были. А побывать на Донце, на Малом Танаисе, воспетом «Словом» — это была моя давнишняя мечта. Донец видел Игоря, — может быть, видел Игоря и Святогорский монастырь. Сколько раз разрушался он до основания и пустели его разломанные стены! Сколько перетерпел он потом, стоя на татарских путях, в диких степных равнинах, когда иноки его были еще воинами, когда они переживали долгие осады от полчищ диких орд и воровских людей, когда на его богослужения в редкие дни отдыха стекались со степей сторожевые люди с суровыми лицами и железными сердцами! [97]

Скрип телеги, на которой сидел старик, свесив с грядки ноги в допотопных сапогах, и сопение волов, которые, покачиваясь и вытягивая шеи, придавленные тяжелым ярмом, медленно тащились по дороге, разогнали мои думы. Я зашагал еще поспешнее.

Полоса леса чернела вдали, словно набросанная сепией. Я не сводил с нее глаз, думая, что за лесом-то и откроется долина Донца и Горы. Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах. Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; они серели мшистой корою, а кривые их сучья бросали такие слабые, бледные тени.

Скоро, однако, в перспективе лесной дороги снова проглянула просторная и вольная даль. Сухой степной ветер все усиливался, разгоняя в ярком весеннем небе белые облака, солнечный день разыгрывался вместе с ним… Монастыря же все не было.

Хохол, к которому я подходил с расспросами о дороге, рослый мужик с маленькой головою, одетый в короткую, словно из осиновой коры сшитую свитку, не спеша шел за плугом. Плуг тащили четыре вола, а волов вела девочка.

— Тату! — сказала она мужику, обращая его внимание на меня.

Он остановился.

— Эта дорога на Святые Горы? — спросил я.

— А куды вам треба?

— В монастырь.

— Якій монастірь?

— Да вы разве никогда не были на Святых Горах?

— В якономіи?

— Да не в экономии, а в самом монастыре, в церкви.

— У церкві? Та у нас своя церква на селі.

— А в монастыре?

— Та був, ще хлопцем. Тоді чума на скот була, такъ казали, що там пробував такій монах, що знав замовляти. Отъ і ходили усі, у кого скотина боліла; звісно, молебствіе служили і в село привозили того инока. Ну, походив він по дворахъ, покропив водою, а про те ничого не помоглось…

— А много в монастыре народу бывает? [98]

— Та богато. Кацапа найбільше.

— А ваши-то разве не ходят?

— Та й наши ходят. А дозвольте спитать, відкиля ви? Из-під Москви, мабудь?

— А что?

— Та так, видно, що чужесторонній.

И хохол, даже не взглянув на меня, снова спокойно пошел за плугом.

Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных горячих сапогах. Бодрое настроение ослабевало; нужно было развлекать себя. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела. Вдалеке, налево, на самом горизонте, над чащею леса сверкал золотой звездой купол какой-то церкви. Но я едва взглянул туда. Донец был направо, в ста шагах от меня, в огромной, глубокой долине.

Долго простоял я неподвижно, глядя на мутную синеву этих привольных лугов. Донец был в разливе, вся долина была затоплена водою. Стальные полосы реки там и сям сверкали в чащах коричневых тростников и залитых половодьем прибрежных лесов, а к югу разливались все шире, совсем уже смутные у подножия далеких меловых гор. И горы белели смутно-смутно, и чайки кричали так слабо и странно, и вся меланхолия этого пейзажа так гармонировала со всем тем, что, казалось, еще незримо веет здесь из глубины веков.

Я обгонял идущий на богомолье народ — женщин, подростков, дряхлых калек с выцветшими от времени и степных ветров глазами, и все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому. Откуда она и что она значит? Не в ней ли заключается одна из величайших тайн жизни? И почему она управляет человеком с такой дивной силой? В чувстве религиозном наше, часто не сознаваемое, преклонение перед прошлым, наше таинственное родство с мыслями и делами всех отживших играет великую роль…

Между тем монастырь все еще не показывался. Небо потускнело, ветер начал пылить по дороге, и в степи стало скучно. Донец скрылся за холмами… Я попросил проезжего хлопца подвезти меня, и он посадил меня в свою тележку на двух колесах. Мы разговорились, и я не заметил, как мы въехали в лес и стали спускаться под гору. [99]

Все круче, отвеснее становилась горная дорога, каменистая, узкая, живописная. Мы спускались все ниже и ниже в долину, а столетние красноватые стволы мачтовых сосен, гордо выделяясь среди разнообразной лесной заросли, мощно вцепившись корнями в каменистые берега дороги, плавно подымались все выше и выше, возносились зелеными кронами к голубому небу. Небо над нами казалось еще глубже и невиннее, и чистая, как это небо, радость наполняла душу. А внизу, сквозь зеленую чащу леса, между соснами, вдруг проглянула глубокая и, как показалось, тесная долина, золотые кресты, купола и белые стены домов у подошвы лесистой горы — все скученное, картинно-сокращенное отдалением, — и светлая полоса узкого Донца, и густая синева воздуха над сплошными луговыми лесами за рекою…

II.

Сквозь сон я долго слышал, как казалось, над самой головою, странный перезвон колоколов. Я заснул на каких-то бревнах около пристани парома, и тело сразу оцепенело от переутомления; но я чувствовал себя среди несметной толпы народа, говор которого гулом стоял над рекою; чувствовал, что прозяб от весенней речной свежести, и никак не мог очнуться.

Новый монастырь, тот, что находится у подошвы горы, не так красив, как это кажется издали. Хозяйственные его постройки, особенно громадное здание гостиницы, походят на казармы. Везде было тесно от наехавшего народа. Пожилой монах, дремавший на крыльце гостиницы, на мой вопрос о помещении, только посмотрел на мою блузу и затянулся долгим ленивым зевком. Послушник, которого я встретил в воротах, так спешил куда-то, что я не успел остановить его. Он только оглянулся и зашагал еще шире и неуклюжее, махаясь и подаваясь вперед всем телом, отчего на плечах его болтались бледно-желтые волосы. Другой какими-то тайными путями — темным, узким коридором, где стоял тяжелый дух склепа, воска, ладана и угар от самоваров, провел меня в номер, уже занятый постояльцем.

Постоялец лежал на жестком диване, выставив кверху колени худых ног, и лицо его было желто и постно, как у мертвеца. На нем был серый пиджак, слишком широкий для его худощавого тела, на шее — шарф, на ногах — кроме сапог, рыжие голенища которых виднелись под короткими штанами — резиновые глубокие калоши. [100]Козлиная бородка его изобличала «кацапа», человека благочестивого, подозрительного и очень любопытного. Очень зорко осмотрев меня, он прикрыл глаза, полежал минуту молча и спросил:

— Из дальних, позвольте спросить?

Я сказал.

— Та-ак. По торговой части или, может, в услужении у кого?

— Нет.

— Значит, капитал свой имеете?

— А что?

Сожитель мой поднял брови, искоса глянул на меня и закашлялся.

— О-ох… — простонал он, тяжело повертываясь на бок.

— Вы нездоровы?

— Болезни не замечаю, а слабость большая во мне, особливо теперь. Очень без пищи ослабел я.

— Как без пищи?

Он тускло улыбнулся.

— А вы, что же, разве Бога ни за что почитаете? Святые отцы, к примеру, прямо на то указывают, чтоб не вкушать за эти дни пищи, особливо с четверга…

И опять прикрыл глаза.

— А вы — торгуете? — спросил я.

— Косники были.

— Косы продавали?

— Правильно-с. Ну, а потом, хоть товар этот, прямо надо сказать, темный и прибыльный, и не сразу тут дойдешь до понимания, восемь гривен коса аль два с полтиной, — пришлось оставить.

— Отчего же?

— Результату нету настоящего.

Он помолчал и злорадно добавил:

— Теперича господа коммерцию полюбили; господину земскому председателю тоже желается барышок себе иметь.

— Да ведь это не в пользу председателя идет.

— Понимаем тоже…

— Так вы и бросили торговлю?

— Ну, нет, — без дела нельзя-с. Винную лавку содержим, черную…

— А в монастыре-то вы часто бываете?

— Да, как теперича я недалеко живу. А вы к чему же это? Про усердие-то?

Од сдвинул брови и заговорил строго: [101]

— Всякому это подобает. И при деле всякий должон состоять и храмы Божии не оставлять без внимания. Хочешь, не хочешь, а исполняй. У меня теперича, к примеру сказать, самое горячее дело, а я вот все на жену бросил…

Он опять закашлялся слабым, внутренним кашлем и замолк.

— Вам нужен покой, — сказал я, вставая: — лучше я где-нибудь еще переночую.

— Теперь не до покоя.

— Да нет, все-таки…

— Ну, с Богом! — сказал лавочник уже совсем неприязненно.

Весь берег перед монастырем был занят, как на ярмарке, телегами и народом. Тут были и смоленские мужики в бараньих шлыках, и туляки, и полтавцы, и волжане. Многие спали под телегами, другие закусывали, умывались; говор стоял сдержанный и сливался в однообразный гул. Под этот говор я и заснул. Когда же проснулся, берег уже опустел: все были в церкви.

III.

Донец под Святыми Горами быстр и узок. Берега его заросли лесом. Правый горный берег возвышается почти отвесною стеною и щетинится лесной чащей. Под ним-то и приютилась белокаменная обитель с величавым, грубо раскрашенным собором посреди двора. Выше, на полугоре, белея в зелени леса, висят два меловых конуса, два утеса, серых от времени и непогод, за которыми держится старинная церковка. А еще выше, уже на самом горном перевале, рисуется на фоне неба другая. Горы как будто уносят ее в светлое царство лазури…

С юга надвигалась туча, но весенний вечер был еще ясен и тепел, и солнце медленно уходило за горы; широкая тень стлалась по Донцу от них. И странная тишина царила всюду: как один человек, стояли там, в церкви, сотни молящихся в благоговейном молчании.

По мощеному церковному двору, мимо собора, я пошел к крытым галереям, что ведут в гору. В этот час пусто было в их бесконечных переходах. И чем выше подымался я, тем все более веяло на меня суровой монастырской жизнью — от этих картинок, изображающих скиты и кельи отшельников с гробами вместо ночных лож, от этих печатных поучений, развешанных на стенах, даже от каждой стертой ступеньки в ветхой [102]галлерее. В полусумраке этих переходов чудились тени отошедших от мира сего иноков, строгих и молчаливых схимников.

Но меня тянуло туда, к меловым серым конусам, к месту той пещеры, где в трудах и молитве, простой и возвышенный духом, проводил свои дни первый человек этих гор, та великая душа, которая полюбила горный хребет над Малым Танаисом… Дико и глухо было тогда в первобытных лесах, куда пришел святой человек. Лес бесконечно синел под ним. Лес глушил берега, и только река, одинокая и свободная, плескала и плескала своими холодными волнами под его навесом. И какая тишина царила кругом! Резкий крик птицы, треск сучьев под ногами дикой козы, хриплый хохот кукушки и сумеречное уханье филина — все гулко отдавалось в лесах. Ночью величавый мрак простирался над ними. По шороху и плеску воды угадывал инок, что вплавь переходят Донец люди. Молчаливо, как рать дьяволов, перебирались они через реку, шуршали по кустам и исчезали во мраке. Жутко тогда было в горной норе одинокому человеку, но до рассвета мерцала его свечечка и до рассвета звучали его молитвы. А утром, изнуренный ночными ужасами и бдением, но со светлым лицом выходил он на Божий день, на дневную работу, и опять кротко и тихо было в его сердце, и синели леса вдали, и важно и ровно шумели столетние сосны по горным обрывам…

Глубоко внизу подо мною все тонуло в теплых сумерках, мелькали огни. Там уже начиналась сдержанно-радостная тревога приготовлений к светлой заутрене. А здесь, за меловыми утесами, было тихо и еще брезжил свет зари. Птицы, живущие в трещинах скал, под карнизами церковки, реяли вокруг, визжа, как старый флюгер, и всплывали снизу и неслышно падали вниз, в сумрак, на своих мягких крыльях. Туча с юга заволокла все небо, вея теплотой дождя, весенней душистой грозы, и уже содрогалась от вспышек молний. Сосны горного обрыва слились в темную опушку и чернели, как горб спящего зверя.

— О, Господи, Господи! — прошептал в это время кто-то сзади меня и глубоко вздохнул.

Почти испуганный, я обернулся и увидал большую темную фигуру. Широкоплечий старик в монашеской скуфье, но одетый по-мирскому — в толстой куртке и в высоких сапогах — стоял за мною и пристально глядел в даль. Лицо у него было широкое, с крупными чертами, а брови [103]сурово сдвинуты. В глазах, маленьких и зорких, светилась глубокая, затаенная грусть.

— И сколько тут, милый, народу померло, — продолжал он, не глядя на меня: — не сосчитать никому!

— Где? — спросил я.

— Да тут-то, на этом месте. Был я сейчас и на кладбище монастырском, — жутко там, а хорошо! Мертвые, милый, видно, правда, лучше живых…

Он помолчал, не обратив внимания на мой удивленный взгляд, и продолжал медленно:

— Я, милый, издалека, астраханский… Там у меня сын живет в подвальных, пятнадцать рублей на всем готовом получает, дочь в горничных у станции начальника… Жена-то померла уж годов девять тому назад… А я все хожу. Где-где я ни был! Все нету мне покоя! Службы я церковной не люблю, а вот тянет меня в эту тоску… Не люблю и народа, на народе мне хуже… Голоса эти…

— Какие голоса? — тихо выговорил я.

— Уж не знаю, милый… Бесы превращенные, должно… Все, что ни есть в мыслях, все наговаривают…

— Да ты бы полечился.

— Лечился я. Только нету с того толку. Видно, родился я такой. Да и пил я. Дюже пил, как жена померла. И все, бывало, на кладбище ходил, на еврейское.

— Отчего ж на еврейское?

— Унылей там!

Он опять помолчал, вздохнул и сказал твердо:

— Да, в этом вся причина. Камни стоят старые-старые; и написано непонятно на них, как узоры какие… И одни только камни серые… Ни решеток этих, ни кустиков… Ну, и лучше мне… Вот и здесь лучше… Бог-то, Господь Саваоф, Он, Батюшка, — вон где!

И он таинственно указал в полутемную галерею.

«Он совсем болен», — подумал я. И, как бы угадав мою мысль, старик улыбнулся и сказал:

— Так-то все мне говорят: что, мол, ты бредишь? А разве не правда? Какая моя жисть теперь? А все лучше других… Все лучше, ежели раздумье есть… А то как живут? Обуваются да разуваются…

Он так и остался там, все смотря в одну точку, в темную даль перед собой. А я еще успел сходить на вершину горы, в верхнюю церковку, нарушил шагами ее гробовую тишину. Монах, как привидение, стоял за ящиком со свечами. Два-три огонька тихо потрескивали… Поставил [104]и я свою свечку за того, кто, слабый и преклонный летами, падал ниц в этом маленьком храме в те грозные ночи, когда костры осады пылали под стенами обители…

IV.

Утро было праздничное, жаркое, светлое; радостно, наперебой трезвонили над Донцом, над зелеными горами колокола; их диссонансы так чудно сливались в одну веселую песнь о Воскресении и уносились туда, где в ясном воздухе стремилась к небу белая церковка на горном перевале. Говор гулом снова стоял над рекою, а на баркасе прибывало по ней в монастырь все больше народу. Все двигалось, ярко пестрели праздничные малороссийские наряды. Я нанял лодку, и молоденькая хохлушка легко и быстро погнала ее против течения по прозрачной воде Донца, в тени береговой зелени. И девичье личико, и солнце, и тени, и быстрая речка — все было так прелестно в это милое утро!

Я побывал в скиту — там было тихо, и бледная зелень березок слабо шепталась, как на кладбище — и стал взбираться на гору.

Взбираться без тропинки было трудно. Нога глубоко тонула во мху, буреломе и мягкой прелой листве, гадюки то и дело быстро и упруго выскальзывали из-под ног, и я почти бежал, рискуя сорваться вниз. Зной, полный тяжелого смолистого аромата, неподвижно стоял под навесами сосен. Зато какая даль открылась подо мною, как хороша была издали долина с темным бархатом лесов в ней, как сверкали разливы Донца в солнечном блеске, какою горячею жизнью юга дышало все кругом! То-то, должно быть, дико-радостно билось сердце какого-нибудь воина полков Игоревых, когда, выскочив на хрипящем коне на эту высь, повисал он над обрывом, среди могучей чащи сосен, убегающих вниз!..

А в сумерках я уже опять шагал в степи. Ветер ласково веял мне в лицо с молчаливых курганов. И, отдыхая на них, один-одинешенек среди ровных бесконечных полей, я опять думал о старине, о людях, почивающих в степных могилах под смутный шелест седого ковыля… Хороши эти места, где находит «раздумье»!

1895 г.