сурово сдвинуты. Въ глазахъ, маленькихъ и зоркихъ, свѣтилась глубокая, затаенная грусть.
— И сколько тутъ, милый, народу померло, — продолжалъ онъ, не глядя на меня: — не сосчитать никому!
— Гдѣ? — спросилъ я.
— Да тутъ-то, на этомъ мѣстѣ. Былъ я сейчасъ и на кладбищѣ монастырскомъ, — жутко тамъ, а хорошо! Мертвые, милый, видно, правда, лучше живыхъ…
Онъ помолчалъ, не обративъ вниманія на мой удивленный взглядъ, и продолжалъ медленно:
— Я, милый, издалека, астраханскій… Тамъ у меня сынъ живетъ въ подвальныхъ, пятнадцать рублей на всемъ готовомъ получаетъ, дочь въ горничныхъ у станціи начальника… Жена-то померла ужъ годовъ девять тому назадъ… А я все хожу. Гдѣ-гдѣ я ни былъ! Все нѣту мнѣ покоя! Службы я церковной не люблю, а вотъ тянетъ меня въ эту тоску… Не люблю и народа, на народѣ мнѣ хуже… Голоса эти…
— Какіе голоса? — тихо выговорилъ я.
— Ужъ не знаю, милый… Бѣсы превращенные, должно… Все, что̀ ни есть въ мысляхъ, все наговариваютъ…
— Да ты бы полѣчился.
— Лѣчился я. Только нѣту съ того толку. Видно, родился я такой. Да и пилъ я. Дюже пилъ, какъ жена померла. И все, бывало, на кладбище ходилъ, на еврейское.
— Отчего жъ на еврейское?
— Унылѣй тамъ!
Онъ опять помолчалъ, вздохнулъ и сказалъ твердо:
— Да, въ этомъ вся причина. Камни стоятъ старые-старые; и написано непонятно на нихъ, какъ узоры какіе… И одни только камни сѣрые… Ни рѣшетокъ этихъ, ни кустиковъ… Ну, и лучше мнѣ… Вотъ и здѣсь лучше… Богъ-то, Господь Саваоѳъ, Онъ, Батюшка, — вонъ гдѣ!
И онъ таинственно указалъ въ полутемную галлерею.
„Онъ совсѣмъ боленъ“, — подумалъ я. И, какъ бы угадавъ мою мысль, старикъ улыбнулся и сказалъ:
— Такъ-то всѣ мнѣ говорятъ: что̀, молъ, ты бредишь? А развѣ не правда? Какая моя жисть теперь? А все лучше другихъ… Все лучше, ежели раздумье есть… А то какъ живутъ? Обуваются да разуваются…
Онъ такъ и остался тамъ, все смотря въ одну точку, въ темную даль передъ собой. А я еще успѣлъ сходить на вершину горы, въ верхнюю церковку, нарушилъ шагами ея гробовую тишину. Монахъ, какъ привидѣніе, стоялъ за ящикомъ съ свѣчами. Два-три огонька тихо потрескивали… Поставилъ
сурово сдвинуты. В глазах, маленьких и зорких, светилась глубокая, затаенная грусть.
— И сколько тут, милый, народу померло, — продолжал он, не глядя на меня: — не сосчитать никому!
— Где? — спросил я.
— Да тут-то, на этом месте. Был я сейчас и на кладбище монастырском, — жутко там, а хорошо! Мертвые, милый, видно, правда, лучше живых…
Он помолчал, не обратив внимания на мой удивленный взгляд, и продолжал медленно:
— Я, милый, издалека, астраханский… Там у меня сын живет в подвальных, пятнадцать рублей на всем готовом получает, дочь в горничных у станции начальника… Жена-то померла уж годов девять тому назад… А я все хожу. Где-где я ни был! Все нету мне покоя! Службы я церковной не люблю, а вот тянет меня в эту тоску… Не люблю и народа, на народе мне хуже… Голоса эти…
— Какие голоса? — тихо выговорил я.
— Уж не знаю, милый… Бесы превращенные, должно… Все, что ни есть в мыслях, все наговаривают…
— Да ты бы полечился.
— Лечился я. Только нету с того толку. Видно, родился я такой. Да и пил я. Дюже пил, как жена померла. И все, бывало, на кладбище ходил, на еврейское.
— Отчего ж на еврейское?
— Унылей там!
Он опять помолчал, вздохнул и сказал твердо:
— Да, в этом вся причина. Камни стоят старые-старые; и написано непонятно на них, как узоры какие… И одни только камни серые… Ни решеток этих, ни кустиков… Ну, и лучше мне… Вот и здесь лучше… Бог-то, Господь Саваоф, Он, Батюшка, — вон где!
И он таинственно указал в полутемную галерею.
«Он совсем болен», — подумал я. И, как бы угадав мою мысль, старик улыбнулся и сказал:
— Так-то все мне говорят: что, мол, ты бредишь? А разве не правда? Какая моя жисть теперь? А все лучше других… Все лучше, ежели раздумье есть… А то как живут? Обуваются да разуваются…
Он так и остался там, все смотря в одну точку, в темную даль перед собой. А я еще успел сходить на вершину горы, в верхнюю церковку, нарушил шагами ее гробовую тишину. Монах, как привидение, стоял за ящиком со свечами. Два-три огонька тихо потрескивали… Поставил