День был томительно зноен, несмотря на то, что капли вчерашнего, обильно пролившегося дождя искрились на траве и какая-то молодая, чернобровая казачка, разговаривая с чернобровым и молодым, как сама, казаком, поверявшим ей, по всем видимостям, какие-то чрезвычайно для него интересные и важные вещи, вдруг обдала своего собеседника градом теплых, чистых, сверкающих капель, незаметно потянув густолиственную, цветущую ветку старой, раскинувшейся широким шатром калины, под которой они стояли.
Испуганный казак подскочил с несвойственною ему, судя по средоточенному и решительному виду, какой представляла до того его физиономия, стремительностью, а лукавая красавица, звонко захохотала, отирая вышитым рукавом белоснежной сорочки свежую щеку, на которую тоже попали брызги.
Гадячские улицы издали представляли из себя пособие черных бархатных лент, перехваченных местами блестящими запястьями и отороченных ярко-зеленой бахромой, вблизи — размягченный дождем чернозем, окаймленный густой муравой и испещренный довольно глубокими лужицами.
Беспрестанно слышался стук отпираемых и запираемых дверей и в воздухе далеко разносились разноголосые приветствия, которыми встречали хлебосольные хозяева своих праздничных гостей.
Не только ослепляло солнце своим золотым блеском, но ослепляло и небо своей яркой лазурью, отчего черные тучи, надвигавшиеся с запада, казались еще чернее и края их вырезывались еще резче.
— К ночи будет сильная гроза, проговорил пан гетман.
И проговорил это пан гетман с таким беспокойством, и при этом такой тяжелый вздох вырвался у него из груди, что сидевший напротив него за столом русобородый московский боярин, спросил:
— Пан гетман видно боится грозы?
— Проявление силы Господней, а потому каждый христианин должен трепетать, ответил пан гетман задумчиво.
— Господь милостив, авось помилует! сказал московский русобородый боярин. А тучи надвигаются большие!
— Да, большие, подтвердил пан гетман, взглянув рассеянно на темную гряду облаков, которые быстро надвигались на яркую синеву неба.
Пан гетман каждое слово выговаривал как-то вяло, неохотно, часто проводит пальцами во лбу, словно чувствовал тут какую несносную боль; потускневшие глаза его обращались всё куда-то вдаль, на всём его полном, откормленном лице, да и не только на лице, даже на всей массивной, ожиревшей фигуре лежал отпечаток какой-то внутренней тревоги и утомление, — утомления, явившегося, быть может, следствием вышепоименованной тревоги, невыносимой для изнежившегося пана.
Насколько пан гетман был вял, рассеян и озабочен, настолько же его собеседник и гость, русобородый московский боярин, был оживлен, юрок и беспечен.
Массивная, неповоротливая фигура пана гетмана казалась еще массивнее и неповоротливее в сравнении с его плотной, но вертлявой и гибкой фигурой, полузакрытые глаза пана гетмана еще тусклее и безжизннее в сравнении с его разбегающимися во все стороны, пытливыми, блестящими глазами.
Когда он снова повторил, вскинув беспечно своими блестящими глазами на надвигавшиеся тучи и поглаживая белой рукой свою русую бородку «авось Господь помилует», он как бы выразил этой фразой весь свой характер.
Можно было наверное сказать, что в нём хватит и сметливости, и находчивости, и проницательности на десятерых, но что над всем этим преобладает беззаботное «авось», которое заправляет всем остальным.
Можно было поручиться, что в виду, например, переправы через пропасть по тонкой, пляшущей жердочке, он отлично поймет и сообразит все последствия подобной переправы, но встряхнув кудрями, скажет «авось переберусь!» и отправится.
И не только в том случае, если благополучно переберется, то даже в том, если поломает кости, но уцелеет голова, он опять при первой же оказии также тряхнет кудрями, также скажет «авось переберусь» и также беззаботно отправится.
— Все мы люди грешные, возразил пан гетман и никто из нас не может сказать: сегодня я не получу за грехи свои должного возмездия!
Пан гетман сказал это докторальным тоном, каким обыкновенно говорятся подобные вещи, но в докторальности его проглядывали скорее раздражительность трусливого вельможи, чем сокрушение христианина.
— Господь долго грехам терпит, ответил московский боярин, видимо считая своей обязанностью при этих словах поднять свои блестящие, живые, разбегавшиеся во все стороны глаза к небу, но на пол-пути к сияющему эфиру опуская их на вившуюся по широкому двору тропинку, по которой медленно приближался старый бандурист с загорелой девочкой, в венке из свежих цветов.
Глаза пана гетмана, искоса устремившиеся на собеседника, в ту же минуту обратились по направлению его взгляда тоже на тропинку, и странно подействовало на него появление старого бандуриста: вялое апатичное лицо его вдруг вспыхнуло, потом побледнело и губы слегка задрожали; он поспешно провел рукою по лбу, заморгал и тревожно, пытливо глянул на московского боярина, как бы желая прочесть на его лице не закралось ли к нему в душу какое подозрение.
Но лицо московского боярина, на котором, кстати можно сказать, читать было возможно только с его боярского позволения, ничего не выражалось, кроме того праздного, скучающего любопытства, какое одолевает людей, долго проживающих в глуши и уединении, или долгое время вращающихся в среде, давным давно ими вдоль, поперек и насквозь узнанной и не представляющей уже для них равно никакого интереса.
Не нашед на лице московского боярина ничего для себя знаменательного, пан гетман опустил ресницы на свои руки, сложившиеся тем манерам, каким их они складываются у духовных или у очень набожных особ, получивших привычку не только к молитве, но и к сценическому, если можно выразиться, её проявлению, и в этом положении впал, казалось, в глубочайшую задумчивость, или точнее в набожные размышления, уносящие из мира грешной действительности в мир горний, который благочестивое воображение щедро населяет двукрылыми ангелами и херувимами, шестикрылыми серафимами, чудесным блеском, божественным сиянием и райскою музыкой.
И так глубоко задумался пан гетман, так всецело унесся в иной, лучший мир, что московский боярин должен был дважды повторить:
— Пан гетман, нищие пришли. Пан гетман! пришли нищии!
Пан гетман, наконец, очнулся, обратил глаза на пришедших нищих, милостиво наклонил свою вельможную голову в ответ на их низкие, чуть не до самой земли, поклоны, позвал казака, стоявшего в ожидании гетманских приказаний за дверями, и протяжным, благодушным голосом отдал распоряжение угостить пришельцев.
— Позволит ли ясно-вельможный пан гетман сыграть и спеть старому бандуристу? почтительно спросил старый бандурист, сопровождая каждое слово или низким поклоном, или таким смиренным взглядом, который стоит всякого низкого поклона.
Пан гетман милостиво позволил, и пригласил усталого певца сесть.
Пан гетман даже простер свою милостивую внимательность до того, что указал белою вельможною рукою на место, где сесть, прибавив:
— Тут не печет солнце.
Бандурист, выразив с подобающим почтением свою смиренную признательность за милостивую ласку ясновельможного пана гетмана, сел на указанном месте, на ступеньку, в углу рундука и очутился совершенно в тени; московскому боярину, довольно внимательно рассматривавшему старого нищего, остались видны только часть его седой бороды, могучее плечо, покрытое ветхой и грубой, но белой, как только что выпавший снег, полотняной сорочкой, да носок громадного сапога, являвший выразительные следы постоянных путешествий и по пыльным, и по грязным дорогам; вся фигура и лицо только мелькали пыльными пятнышками сквозь зеленую частую сеть мелколистой старой груши, так низко раскидывавшейся над всем рундуком, что некоторые ветви касались пола своей блестящей зеленью.
— Надень шапку, старче, сказал милостивый пан гетман.
Московский боярин, как бы машинально приподнявший грушевую ветку, опустил ее опять, — тоже как бы машинально, — и обратил глаза на девочку, спутницу старого бандуриста.
Ее московскому боярину удобно было рассматривать: она поместилась как раз напротив, да еще кроме того солнечный луч падал на неё сверху.
Бандура заиграла и пенье раздалось.
«Ой раю пресвитлый, ой раю прекрасный!» пел благочестивый старец.
При первых же звуках показались вельможная пани гетманша и пани братчиха, тихо заняли места поодаль и тоже стали слушать торжественное пенье псалмов.
Обе женщины сидели со сложенными руками, в одинаково смиренной позе, с опущенными в землю глазами, являя собою тип знатных невольниц, но по всем вероятиям никогда две личности одного пола и почти одного возраста не представляли столь совершенного контраста.
Красивое барское лица вельможной пани гетманши носило на себе яркую печать долгой скуки и тоски, что-то вроде того недоразуменья, какое является у детей после того, как талантливый учитель искусно объяснил им непонятный, дотоле казавшийся несносным, но внезапно, неожиданно исполнившийся интереса, урок, степень того детского неопытного, непривычного раздумья, которое еще не может идти далее тревожных «как же это»? «неужто»! «так вот как»! и беспокойство мирной домоседки, нечаянно пустившейся в неизвестный, преисполненный опасностями, путь.
Лицо пани братчихи отличалось спокойствием, но это спокойствие можно было сравнить с спокойствием знойного летнего дня, какой тогда был: всё цветет, благоухает, дышит тысячью жизней, нет порывов ветра, неслышно громовых раскатов, не сверкает молния, но вы знаете, что мгновенно может всё кругом потемнеть и может разыграться такая гроза и буря, которая многое уничтожит из окружающей цветущей прелести.
«Ой раю пресвитлый, ой раю прекрасный» пел старый бандурист.
— Девочка, как тебя зовут? спросил московский боярин маленькую спутницу седовласого певца.
У московского боярина голос был вообще мягкий, но теперь, когда он понизил его, вероятно не желая мешать прочим наслаждаться пеньем псалмов, он стал совсем бархатный; лицо у московского боярина было вообще приветливое, но теперь, вероятно для придания бодрости маленькой нищенке, к которой он удостоил обратить свое боярское милостивое слово, оно превратилось в одно ласковое добродушие и, казалось, говорило: «коли ты умница девочка, так уж у меня за пряниками дело не станет!»
Невзирая на это, ясные глаза девочки обратились на московского боярина недоверчиво, она ничего не ответила на его ласковый вопрос и, по-видимому, нисколько не польстилась на великие посулы, которые давала ей его выразительная физиономия.
Московский боярин снисходительно повторил свой милостивый вопрос:
— Как тебя зовут, девочка?
Девочка опустила глаза и ответила:
— Марусею.
— Марусею? промолвил московский боярин, как бы желая выразить: «ну коли Марусею, так это отлично и тебе горевать не о чём».
— Изморилась, Маруся, а? продолжал он.
Маруся опять не ответила, и он снова должен был повторить свой вопрос, что, впрочем, его ни мало, казалось, не раздражало, потому что, получив наконец в ответ: «изморилась», он с той же благосклонностью спросил:
— Дорога далекая, а? Вы откуда идете?
И опять дикарка-мужичка не ответила сразу, и опять он с той же неизменной милостивой благосклонностью повторил:
— Далекая дорога? Вы откуда, а?
— Не знаю.
В эту минуту голос старого певца смолк и раздался только один приятный, звонкий ритурнель на бандуре.
Пан гетман, до сих пор всецело отдавшийся слушанью божественного псалма, как бы очнулся, поднял голову и глаза его встретились с глазами именитого гостя.
— Душеспасительно послушать! промолвил пан гетман, как бы про себя.
— Душеспасительно, подтвердил именитый гость.
Затем, вставая с места и обращаясь к бандуристу, он спросил:
— А не знаешь ли ты, любезный человек, как поется стих про разбойника придорожнего?
— Нет, вельможный пан, не знаю такого, ответил бандурист. — Вот про поповича знаю, и про невольника знаю, и про вдову…
— Ты поучись про разбойника: хорош стих! перебил московский боярин. — Славные гусли какие у тебя! А ну-ка, дай поближе поглядеть.
— Извольте, вельможный пан, глядите, отвечал добродушный бандурист, подавая бандуру боярину.
Повертывая в руках нехитрый инструмент, боярин присел около старого певца, ступенькой повыше и опять повторил:
— Славные гусли! Славные гусли!
Расхваливая гусли, он глядел однако не на них, а прямо в лицо их владетеля.
Но владетель, хотя человек по всем видимостям чрезвычайно скромный, нимало однако не смущался пристальными боярскими взглядами.
С подобающим почтением, но совершенно свободно, объяснял он любознательному боярину устройство своего инструмента, и не только не выказывал желанья прекратить часто смущающий простого человека разговор с высокопоставленной особою, но даже увлекался и вводил в свою речь совсем посторонние эпизоды, как из своей страннической жизни, так и из жизни своих товарищей по искусству.
— Вы не знавали Семена Бруя? добродушно спрашивал он. — Неужто не знавали? Эдакий высоченный, чернобровый старик, — длинный эдакий носина и крив на левое око? Так-таки вы его нигде и не встречали? Дивно мне. Его, куда ни пойдешь, везде встретишь. И не знаете его? И не слыхали про него? Он мне встретился на той неделе в Бобриках. «Э!» говорю, «беса тешишь, Семене?» А он, видите, добродию, играет молодицам «Добру жинку». Он, добродию, бедовый человек: на троих женат был… Так вот у него бандура чудовая! Из такого дерева, добродию, эта бандура сделана, что играет, что хочет. Сам, добродию, своими, вот этими ушами слышал (при этом бандурист дотронулся до своих ушей), как Семен говорит: «Спою вам про Ярему» — хвать! бандура играет про Голоту! Колдовская бандура! Ее, говорят, колдун и делал. И уж у кого совесть не чиста, тот лучше и не подходи слушать — опозорит на всю громаду! Так и начнет наигрывать: «ты вор, ты чужих жинок обольщаешь, ты постов не держишь», — одно слово: что кому следует, тем и угостит.
— И тебе наигрывала эта бандура, любезный человек? спросил боярин, слушавший бандуриста с благосклонным вниманием.
— И мне наигрывала, добродию.
— Что ж такое тебе она наигрывала? Небось: «Человек божий, правдивец перехожий!» Э?
— Нет, добродию, со вздохом сердечного сокрушения ответил бандурист, — нет! Я человек грешный. Дело тогда было в пятницу, пришел я издалека, изморился, голодный такой, что меня свело в три погибели, — и попутал меня бес… Попутал, добродию, попутал! Захожу в шинок, выпил чарку, осматриваюсь — колбаса лежит. И такая колбаса, добродию, что и не сказать! И глядит эта колбаса прямо на меня — ей Богу, добродию, — так вот и глядит, так вот и глядит… И слышу шепчут мне: «съешь, съешь, — отроду такой не пробовал!» Я туда, сюда, — нет! чую, уж по губам меня мажет — эдак тихонько, так что живот замирает… И съел я, добродию. Сам не знаю, как съел, а съел… И что ж вы думаете? Только что я подошел, Семенова бандура и давай нажаривать: «Колбасу ел, колбасу ел, колбасу, колбасу, колбасу…» Так я и сгорел со стыда… Так и сгорел…
— А как думаешь, любезный человек, коли у кого нет колдовской бандуры, так тому уж и не узнать, что ты ел колбасу, а? с милостивой шутливостью спросил боярин.
— В священном писании сказано: «нет такого тайного дела, что бы оно, рано или поздно, не вышло на чистую воду», отвечал бандурист, — а всё-таки мы, грешники (я не про вас это, добродию, говорю), вдоволь настраиваем всяких тайных штук! Иной такой строитель весь свой век такие хоромы выводит, что бес от радости только за живот хватается, а всё шито и крыто. Но, прибавил бандурист докторальным торжественным тоном, коли не на этом, то на том свете, всякому злому деянию воздастся должная плата!
— Платят иному и на этом свете, заметил боярин не столь докторальным, как значительным тоном.
— Платят, добродию, платят, ответил бандурист ни чуть не знаменательным, но просто тем довольным, торжествующим тоном, каким благочестивые люди предсказывают кару язычникам и грешникам.
— Платят, платят, повторил боярин.
Казалось боярина, праздного и скучающего, очень занял странствующий певец и беседа с ним забавляла капризного в своих благосклонности и презрении вельможу.
Пан гетман, сидя по прежнему с сложенными руками, однако не представлял уже человека, унесшегося в мир горний, — совершенно напротив: его, казалось, обуяла страшная тревога и от времени до времени, пользуясь тем, что именитый гость стоял к нему спиною, он обращал, как бы взывая о помощи, испуганные глаза на пана братчика, тихо вышедшего тоже на рундук и спокойно, по-видимому, слушавшего беседу боярина с бандуристом и своим спокойствием как бы говорившего пану гетману:
— Пока еще ничего, пока еще нечего пугаться. Увидим, что дальше будет.
Но еще чаще пан гетман обращал взывающие о помощи глаза на пани братчиху и, получая на свои десять растерянных взглядов один, приводящий его мгновенно в себя, тихонько вздыхал, потирал лоб рукою и старался принять на себя вид, приличный мужу высокого сана.
Пани гетманша, видимо не разумеющая, но инстинктивно чувствующая, что все тайно заняты чем-то важным, что где-то кроется близкая опасность, некоторое время наблюдала за всеми, но потом, как бы сознав тщету своих наблюдений, снова погрузилась в смиренную задумчивость, представлявшую большое сходство с дремотой.
Неизвестно, долго ли еще продлилась бы беседа боярина с странствующим певцом, если бы пани братчиха не встала с своего места и, проходя в сад, не потревожила боярина, который как раз поместился на дороге.
— Позвольте пройти, сказала пани братчиха с почтительным низким поклоном.
Боярин поспешно, даже стремительно дал ей дорогу, красивое лицо его очень заметно вспыхнуло и он, как бы застигнутый врасплох чем-то неожиданным, долго смотрел вслед стройной фигуре, спокойно исчезавшей в густой зелени цветущего сада.
Затем он снова обратился было к бандуристу, но только взглянул на него, а уже не вымолвил ни слова.
Находчивым, сметливым, беспечным боярином вдруг овладела какая-то неотступная забота, — нельзя сказать чтобы забота только тяжелая, потому что лицо его не раз вспыхивало и оживлялось чем-то радостным.
— А что, давно ты был в Чигирине? спросил он бандуриста, обратив на его лицо тот неопределенный взгляд, которым смотрят люди всецело занятые своими делами и только машинально произносящие какие-нибудь, утратившие для них интерес, слова.
— Э, в Чигирин теперь трудно пробраться, добродию, отвечал бандурист, — повсюду войско, ляхи, татарва… По всему шляху так и зыгзают пули… Кому белый свет опостылел, тот пусть только туда двинется: — его дело справлено. Я, признаться, и то перетрухнул порядком. Наслушался всяких таких рассказов про тамошнюю резню от одного земляка, Ивана Дудника, иду и раздумываю: «а что коли на меня наскочит какой-нибудь нехристь?» И вдруг слышу земля гудет. Глядь — прямо на меня несется что-то черное. А я шел степным шляхом, — кругом только степь без краю. Вижу я, несется что-то черное, а за ним другое, за другим третье, пятое, десятое — мне померещилась целая орда. Ну, думаю, пришел мой конец! А всё-таки присяду в траву — может пронесет их дидько. И пластом, эдак, на землю. Растянулся и лежу — не дышу, а сам думаю: «а ну как растопчут?» И вот слышу храпит что-то около самого моего правого уха и траву рвет, и всё ближе, ближе, ближе… Я так и замер… Только что я выговариваю: «Господи! отпусти мои согрешения!» как меня кто-то рванет за чуб. Я рявкнул на всю степь…
Что ж вы думаете, добродию? Это какая-то проклятая телка такого страху мне задала и чуть чуб не откусила. Из погорелых хуторов весь скот загнали в степь и скот этот тут одичал. Телки затеяли игру, побегали себе, да и стали пастись, и одна вот чуть не попаслась моим чубом… Перетрухнул я тогда! Вот уж правду-то говорят, что у страха очи по яблоку! Да как его не испугаться, коли страшно? И не хочешь, да испугаешься. И самые храбрые храбры только до поры до времени. Вот был у меня земляк, — он уж теперь умер, царство ему небесное, место покойное, пускай его душенька там прохлаждается между райскими цветами да сладкими медами! — и земляк этот ничего на свете не боялся. Только раз…
Тут боярин, слушавший всю предыдущую речь рассеянно, перебил старого бандуриста.
— Девочка твоя изморилась, промолвил он,
— Изморилась, добродию, ответил бандурист.
— На тебе грошик, купи себе пряник, сказал боярин девочке.
Он протянул ей несколько монет.
— Что ж не берешь? Ты живая, или каменная, а?
Девочка сидела всё время так тихо и неподвижно, что ее в самом деле можно было принять за каменную, если бы не её ясные глаза, да не живой, ярко вспыхнувший на загорелых щеках румянец.
— Благодари, Маруся, благодари пана, сказал бандурист. — Она у меня застенчивая, добродию, глупая, вы ее простите… Благодари Маруся пана, благодари!
Маруся встала и поклонилась.
Но благосклонный вельможа, наградивший ее щедрым подаянием, уже не видал этого благодарственного поклона.
Как бы движимый какою-то непреодолимою силою, он направился к дверям во внутренние светлицы.
На пороге он однако остановился, оглянулся на пана гетмана, ясно увидал на его лице то выражение, какое бывает у человека, наконец освободившегося от душившей его петли, отлично уразумел это выражение, взялся рукой за притолку, как бы желая удержаться этим искусственным средством на своем посту и на губах его появилась улыбка, выразительно говорившая:
— Эх вы! вам ли обморочить меня?
Но в это время из глубины сада донеслось пение. Мягкий низкий голос пел украинскую песню:
Тиха вода береги понимае,
Великий пан до мене прибувае.
А у мене думу
Як на мори шуму…
При первых же звуках этого голоса боярские пальцы, сначала так крепко уцепившиеся, что совершенно побелели, вдруг ослабели, разжались, на боярском лице мелькнуло: «Пропадай всё на свете, а я упьюсь этим хмелем!» и, тряхнув своими роскошными русыми кудрями, боярин скрылся.