— Что, далеко еще идти? спросила Маруся.
— Утомилась, ясочка? спросил сечевик.
— Нет, не утомилась. Я только хочу знать, далеко ли еще идти.
— Недалеко. Вон, видишь впереди, направо, лес? В этом лесу мы и отдохнем. Да, может, утомилась, а?
— Нет, нет, — право нет!
Но он всё-таки наклонился и заглянул нежно и заботливо в загорелое личико.
— Не утомилась? повторил он. Кто лукавит, знаешь, что тому бывает на том свете? Не доведется тебе горячую сковородку лизнуть, а?
— Не доведется, ответила Маруся и белые её зубки сверкнули из-за свежих уст.
Подумав с минуту, она обратила свои темные, сияющие глаза на спутника и прибавила:
— Да я лучше лизну, чем останавливаться.
— Я полагаю, лучше вот так сделать, ответил он.
И, наклонившись, поднял юную софистку на руках и понес ее, как легкое перышко.
— Нет, нет… вскрикнула она. Я сама пойду, я сама…
Но могучие руки крепко ее придержали и тихо сказанные слова: «сиди смирно, моя ясочка!» уничтожили всякое сопротивление. Она обняла смуглую, как темная, полированная бронза и, казалось, как бронза крепкую шею и прилегла головой к богатырскому плечу.
День начинал клониться к вечеру, и не было уже полдневного палящего зноя; дорога, или правильнее говоря, тропинка, шла то по полю, по узеньким межам между высоким, густым, как очерет, житом, то по небольшим дубравам, преисполненным цветов, гнезд, благоуханий, разноголосых и разноперых птиц, радужных бабочек, диких пчел, изумрудных кузнечиков, золотых игл лучей и прохлады. Время от времени где-нибудь вдали показывалась колокольня сельской церкви, сверкало озерцо, речка или пруд, расстилался, как темный бархат, широкий луг, виднелась деревня, блистающая белыми хатами, пестреющая цветущими огородами, зеленеющая садиками или белел из-за деревьев одинокий хуторок.
— Видишь, сколько волошек и куколю в жите? сказал сечевик.
И несказанно мягко было выражение его закаленного и непогодам и суровой жизнью лица, когда он приостановился и показывал уютившейся на его сильных руках девочке бархатистые чашечки синих васильков и малинового куколю, мелькающие между сплошными, прохваченными солнцем, бледнозелеными колосьями ржи.
— Знаешь, что, Маруся? Здесь стоит присесть да венок сплести! продолжал он. Славный венок будет! Такой славный, что и не сказать!
Говоря это, он бережно спустил девочку на землю, тихонько посадил ее на темную мураву межи и, протянув свою длинную, могучую руку в жито, начал рвать васильки и куколь, оглянувшись на неё с улыбкой и промолвив:
— Ты сиди смирно, Маруся!
Маруся сидела смирно и следила за каждым его движеньем, а он время от времени оборачивался к ней и, показывая цветок, вырванный с корнем непривычной к такому деликатному занятию, рукой, смеялся и весело критиковал свое неуклюжество.
— Вот оно! говорил он, — заставь дурня богу молиться, так он и лоб расшибет! Ловкий я молодец! Другого такого ловкача и не найти! Пошли медведя гоняться за переулками, так и медведю, пожалуй, до моей легкости и до моего проворства далеко…
— Довольно, довольно, сказала Маруся, сбирая обсыпавшие ее со всех сторон цветы.
— А может еще? возразил сечевик. Вот славный цветочек, — пышный такой, что диво!
Он протянул ей василек, в самом деле отличающийся особой величиной и свежестью, а затем сел с нею рядом и с большим вниманием и интересом начал следить то за работой загорелых ручек, быстро и искусно сплетающих цветы в венок, то за изменениями личика, наклоненного над этой работой.
— О чём задумалась, Маруся? спросил он. Что вспомнила?
Или он был очень хороший чтец физиономий, или хорошо изучил эту физиономию, только он не ошибся.
— Я вспомнила, как мы плели венки дома, ответила Маруся.
— Тоскуешь по своим?
— Нет, ничего…
Но плетенье венка внезапно приостановилось, потому что большие темные глаза застлались слезами.
— Очень тоскуешь, мое сердце?
Слезы крупные, обильные быстро покатились по щекам, ручки выпустили цветы и быстро закрыли личико, из груди вырвалось тихое рыданье.
Однако она скоро победила это, застигнувшее ее врасплох, волнение и, отирая рукавами слезы, обратила влажные глаза на спутника и повторила еще дрожащим голосом, но уже с улыбкой:
— Нет, ничего…
Чувствуя, однако, что слезы опять набегают, она, всё-таки улыбаясь, прибавила:
— А очень горяча сковорода, которую дают лизать на том свете?
Не получая ответа и видя, что лицо его омрачилось, она тихонько дотронулась до его плеча.
Он сказал тогда:
— Тяжко тебе, Маруся?
— Ведь и тебе тяжко, ответила она, — и всем?
— Да, всем.
— Пойдем.
— Пойдем.
Они взялись за руки и пошли дальше.
Скоро в стороне показалось селение, к которому вела узкая езженая дорога, пересекавшая межу по которой шли наши путники.
— Видишь, Маруся, село?
— Вижу, ответила Маруся.
— Большое село?
— Большое.
— Ну чем больше село, тем больше в нём жен, матерей, сестер и невест, которые плачут, потому что по этой дороге много ушло мужьев, братьев, женихов и отцов на битву и никто не знает сколько из них воротятся. Времена, тяжкие, Маруся, — понимаешь?
— Понимаю, ответила Маруся.
Несколько времени они шли молча.
Синевший лес, на который указал сечевик, как на место отдыха, по мере приближенья к нему, переходил в зеленый цвет, затем обозначились темные листья дубов и зелень берез на опушке.
— Вот мы и пришли; сказал сечевик, разводя ветви и проникая в чащу.
— Какая тут прохлада! продолжал он. Сейчас отыщем уютное местечко и отдохнем.
Пришлось, однако, отыскивать такое местечко долже, чем думалось: гущина была такая, что нельзя было ступить шагу свободно; кроме древесных ветвей, которые хлестали в лицо, кроме шиповников, которые вцепливались в волосы и в платье, и царапали острыми шипами, кроме повалившихся деревьев, которые преграждали путь, перед ними еще расстилались повилики снизу и сети хмелю сверху.
Но сечевик, вероятно, знал, куда идет, потому что не раз приостанавливался, смотрел по сторонам, соображал и снова принимался раздвигать ветви и рвать плетеницы вьющейся зелени.
Наконец она выбрались на такое место, где можно было свободно стать и сесть.
— Отдохни, Маруся, сказал сечевик, таких аксамитов и у самого вельможного пана гетмана не имеется, какие вырастают под этим дубом! Вот иди-ка сюда; и сам дуб ничего себе деревцо!
«Ничего себе деревцо» далеко раскидывало величественные ветви и образовало что-то вроде зеленого храма, где было тихо, темно и прохладно. Лучи солнца сюда не проникали и только видно было, как они пронизывали листву окружающих деревьев или падали светлыми пятнами и полосами на их корни и стволы.
Неподалеку от дуба стоял высокий старый пень, совершенно потемневший, не являвший никаких признаков жизни, а между тем на одном сгнившем его боку зеленело что-то.
Марусины глаза очень скоро усмотрели необычайное явление, но Маруся, по-видимому, сделала замечательные успехи в сдержанности после того, как мы видели ее в погорелой деревне, у колодца, где ее поразил вид свежей зелени плавающей в засоренной кринице, потому что теперь она не только не вскрикнула, но даже слова не промолвила, — даже недолго глядела на обративший её вниманье предмет.
Всё это не укрылось от зоркого сечевика.
Взяв с верхушки сухого пня еще не завядшую ветку калины, он бросил ее Маруси на колени и сказал с улыбкой;
— С тобою, Маруся милая, можно дела вести. Э! кабы, все то такие дельцы были, как ты!
В эту самую минуту откуда то из глубины леса донеслось что-то похожее на крик пугача.
— Рано пугач закричал, так и голоса не выводит, заметил сечевик. Добрые пугачи вот как пугают!
Он приложил два пальца к губам и из его уст раскатилось такое «пугу», которого бы не постыдился самый голосистый из кровных пугачей.
И это «пугу» подействовало: с трех сторон раздались ответные крики птенцов.
— Посиди тут, Маруся, сказал сечевик; я скоро ворочусь.
— Хорошо, ответила Маруся.
Сечевик раздвинул ветви и тиснулся в чащу, но вдруг остановился, обернулся к Марусе и проговорил:
— Не скучай, Маруся!
— Не буду, ответила Маруся.
Они обменялись улыбками, которые стоили всевозможных слов и ласк, и сечевик скрылся.