ДРЕВНИЕ Майи говорили, что в глуши лесов скрывается существо, одетое в красное. Оно сохраняет безмолвие, и если путник, сбившись с дороги, спросит его, как выйти из леса, существо, одетое в красное, начинает горько плакать.
Есть души такие слабые и нежные, что, как листья ивы, они трепещут от каждого дуновения ветра. Из жизни, самой Судьбой, они выкинуты. Жить им нельзя. Они потоскуют немного — и уйдут прочь отсюда, на другую планету, где ветры тише, Небо синее; травы в росе и тоньше, и выше, под водянисто-зеленым лунным лучом.
В той стране, которую я видел во сне, среди гор, попадались, затянутые тонкой снежной пеленой, пропасти. Путники, проходя, тонули в пропастях, как в глубоком колодце. Но через несколько дней, ледяная поверхность, на которую они падали, приподнималась в уровень со снежными равнинами, доступными людям, и удаляла от кристальных пропастей тех, кто прикоснулся к заповедным областям. И после того как убирали трупы, ледяная поверхность делалась прозрачной как стекло, и в течение нескольких мгновений всем приблизившимся можно было видеть глубокие пропасти, с причудливыми зданиями, извилистые пещеры, входившие в глубь гор и выходившие оттуда, длинные ветви каких-то растений, застывшие как волна распустившихся волос, внезапно скованных морозом и охваченных инеем. Иногда из той или другой пещеры виднелись лица, устремленные ввысь, и в глубоких глазах этих призраков неизменно светилась печаль. Потом с далекого дна пропастей вставал голубой туман. Расходясь легкими клубами, он поднимался вверх, бледнел, превращался в белую дымку. И через мгновение перед взорами собравшихся возникала на льдистой поверхности белоснежная пелена.
Уильэм Ленглэнд сказал: «Lerne to love»[1]… Это влечет к ритму:
Настала весна, украшение года.
«Что́ делать? Природа, о, дай мне совет!»
Воскликнул смущенный Поэт.
«Люби!» отвечала Природа.
Когда после долгих дней, проведенных в городе, я вижу снова почти уже забытые мною деревья, холмы и лужайки, душа исполняется мучительного восторга. Так, должно быть, чувствовал Сатана Мильтона, когда он обманно проник в Эдем, только что созданный для Человека. Но проходит несколько дней, иногда несколько часов или мгновений, и губы искажаются иронией, и душа отступает, извиваясь как змея, и мерцает многоцветными звеньями, замышляя новые обманы.
Когда проносится буря, и готовится истинное зрелище молниеносной Грозы, зеленые вершины деревьев бьются одна о другую и сливаются вместе, обручаются листьями, будто и никогда им не расстаться. Воздух разъединит их, успокоенный.
Когда я читаю философские книги, я вижу вершины, которые люблю. Но я испытываю при этом такое чувство, какое, вероятно, испытывал бы коршун, если бы ему для того, чтобы увидеть родные высоты, приходилось пользоваться — подъемной машиной.
Странные люди — Европейские люди, странно-неинтересные. Им всё нужно доказывать. Я никогда не ищу доказательств. Я всегда вижу мысль сразу — или не вижу ее совсем. Как бы то ни было, доказательства играют для меня лишь ту роль, что иногда они не мешают мне увидеть мысль.
Из всех Латинских слов более всего мне нравятся два слова запоздалой латыни: Monstrivorus[2] и Crucistultilia.
Быть может никто не определил, того, пожалуй, и не думая, всей нашей Эпохи так сильно и кратко, как Бодлэр, сказав: «Vertiges de l’Infini»[3]…
Эдгар По сказал о стихах Томаса Гуда: «Его стихи не очень хромы, но они не имеют способности бегать». Гении создают формулы на много времен и местностей. Мелодический создатель «Аннабель-Ли» и «Колокольчиков» наверно повторил бы свои слова, читая современных Русских поэтов. Европейских он вовсе не стал бы читать.
Современные Французы и вообще современные Европейцы очень напоминают Стрёльдбрёгов гениального Свифта, которому, в его презрении к людям, так хорошо приснилось «Путешествие в Лапуту». Это люди, лишенные благодеяния смерти, символ вечной старости. В 90 лет они теряют зубы, волосы, вкус. Их угнетают недуги, к которым они относятся с отвратительной внимательностью. Память их ослабевает. Они забывают в разговоре обычные названия самых простых вещей, имена друзей и родных. Так как язык Лапуты — в вечном движении, Стрёльдбрёги одного века не понимают Стрёльдбрёгов другого века. По истечении 200 лет у них в мозгу остается лишь несколько слов, и они не могут поддерживать никакого разговора со своими соседями. Упрямые, завистливые, суетные, они — тусклые призраки, ходячие проклятия.
«Чувство красивого — это божественное шестое чувство, еще так слабо понимаемое»… воскликнул несравненный Эдгар. Нужно ли жалеть об этом? Поэты, шестым этим чувством обладающие — и сколькими еще, не названными! — не тем злополучны, что у людей — сверхсчетных чувств нет или почти что нет, а тем, что им, Поэтам, с ребяческой невинностью непременно хочется всех людей сделать Поэтами.
Барбэ д’Орэвили сказал однажды великолепную фразу. «Голову Медузы не ощупывают тут и там: ее смело показывают, прямо лицом, в великолепном ужасе её красоты».
Бодлэр напоминает, что у Поэта есть привилегия, дарованная Природою Парижанке и Испанке (я сказал бы — Испанке, а иногда и Парижанке): de savoir se parer avec un rien. Уметь нарядиться — так, ничем. Насколько это применимо к поэтам с ограниченным, но острым дарованием. Например, к Мэтерлинку. Прежде всего, к самому Бодлэру.
Всего чаще, и в постоянном сопоставлении, у вечно-красноречивых и вечно-влюбленных Испанских поэтов встречаются глаголы — querer и matar, любить и убивать, amar и morir, любить и умирать. Amor и Muerle(Muerte?) это два Ангела-Хранителя Испанской поэзии. В этом Испанцы уже освободились от позорного клейма Европеизма. Они хорошо знают и чувствуют, что в этой сфере мы близ двух полюсов. Поэты других Европейских народов, особливо ненавистные Немцы и добрые их спутники, Французы, всегда унижают слово «люблю» житейскими прилагательными.
Из всех Европейских поэзий за последние триста лет лишь поэзия Испанская и Английская суть несомненные достоверности. В них есть тот мировой размах, который определил историческую судьбу двух этих, наиболее интересных и талантливых, Европейских народов. В них есть то мировое угадание человеческой души, которое сделало строгой необходимостью, что теперь уж на сотни и сотни лет в тех странах, где еще доныне чувствуются тени Атлантиды, слова любви и предсмертные слова будут говориться людьми на том языке, на котором грезили и думали Кальдерон и Шекспир, Свифт и Сервантес.
Суинбёрн хорошо говорит, что у Английских поэтов Шекспировской эпохи в их сладостно-текучем внезапно-самопроизвольном красноречии господствовала птичья нота страстной мелодии.
Атлантида — вулкан, Египет — стебель-загадка, Мексика-Майя — узорный пламяцвет, Индия — многоветвистость, Китай — подсолнечник, Халдея — семизвездие, Ассирия — львиный рев, Иудея — запах крови, Эллада — человек, Рим — город, Скандинавия — сказка в грозу, Славянство — свирель.
Раздельная черта между Испанией и Италией: лучший поэт католической Испании, Кальдерон, поэтически переживая Ад и Чистилище, остается один лицом к лицу с своей совестью и пишет autos sacramentales или драмы вроде El Purgatorio da San Patricio, — лучший поэт католической Италии, Данте, проходит роковые области в обществе язычника Вергилия.
Иосиф Волоколамский говорит о так называемых Жидовствующих, что они: «прилежали звездозаконию». Если у нас еще осталась какая-нибудь надежда, что Человечество, износив все свои религии, создаст какую-либо новую, это будет несомненно опять и опять звездозаконие. Религия звезд и цветов. Она уже многим и снится. Быть может уже и совсем близка.
Как гласит старое слово: «Русские люди прелестни и падки на волхвование». Я считаю это добрым для нас предзнаменованием. Из всех существующих ныне на Земле рас, только Славянская находится в действенно-рождающем цикле. Все другие лишь повторяют и продолжают себя однотонно. Впрочем, я говорю лишь о белой и желтой краске. В Черной расе, как в Ночи, скрывается много неожиданностей.
«Химера в броне из огней», — говорит Вергилий. Вот формула для нашей все-Европейской игры в солдатики, которая называется милитаризмом. Наша химера — самая грубая из химер, ибо мы всегда соединяем ее с сопутствующим христианским лицемерием и несем железо в такие страны, как Перу, где жили среди золота и цветов. Быть может, наши мысли станут красноречивее и оригинальнее, когда у Черных царей будут Белые служанки.
Мы не умеем быть такими существенно-меткими в словах, какими умели быть наши предки, воистину чувствовавшие когда они о чём-нибудь говорили. У кого из современных писателей найдешь такое количество формул на малом протяжении, как, например, в «Слове о злобах женских» (17-й век)? Надпись к лубочной картинке: «Что есть жена?.. Прелестям источник, хоругвь адова, ниспадаемое желание, покоище змиино, диаволь увет, темный вождь, муце вечней подательнице».
В древне-Египетских магических текстах, так же как в древней Скандинавской поэзии, изобилуют аллитерации. Когда, совсем недавно, Русские поэты ввели их в свое творчество, журналы, спасающие Отечество, объявили это государственной изменой.
Сонет — как рыцарский костюм: всегда однообразный и вечно красивый.
Мне очень нравится несомненность и правильная архитектурность в речи Средневековых писателей. Нельзя опровергать человека, когда он говорит так убежденно и правильно, как, например, Гарсиа, в своей превосходной книге, устанавливающей параллель между Испанцами и Французами: «Между сущностями, Бог; между субстанциями, Ангел; между планетами, Солнце; между стихиями, Огонь; между человеками, Христос; между женами, Мария; между растениями, Лилия; между металлами, Золото; между камнями, Карбункул; между цветами, Лазурный, и между народами, Испанский».
Один Русский естествоиспытатель сообщает: «Обезглавленный, помощью перевязки шелковою нитью, водяной скорпион часа через два после операции успокоился совершенно, и действия его получили ту уверенность и последовательность, которые присущи нормальной особи». О, как дивно ухвачен здесь прообраз Русского журналиста!
Как гласит предание: Испанский, Итальянский и Французский языки по началу совпадают с началом Мира; на них шли первые беседы между Богом, Змеем и Человеком. Возбраняя прикасаться к древу Знания, Бог говорил с Адамом по-Испански, ибо в Испанском есть важность, властность, повелительность и благородство. Змей говорил по-Итальянски, ибо Итальянский, среди языков, вкрадчив, нежен и сладостен. Согрешив, Человек отвечал по-Французски, ибо какой же язык более удобен для извинений.
Филон Александрийский повторил не свою мысль: «Как глаз видит всё окружающее и не видит самого себя, так разум мыслит Мир, не постигая себя самого». До чрезмерности ясная, точная мысль — и однако же до которых еще пор Европейские думальщики будут являть из себя поучительное зрелище человека, который гоняется за самим собой.
Образец превосходной иронии Гёте: Дьявольский пудель является Фаусту — в первый день Пасхи. Можно ли более умно изобразить мирное сосуществование двух полюсов.
По Египетскому верованию, Фта, Открыватель, есть отец богов и людей. Создавая богов, он пользовался своим глазом, создавая людей, пользовался ртом. Не оттого ли боги так много видят и так мало говорят, а люди отличаются тем же в обратном порядке? Еще и о другом нам говорит эта легенда. Боги живут дольше людей. Влияние глаз сильнее всех влияний. И никакие слова не скажут столько, сколько говорит прощальный взгляд.
Слишком легкая подкова уменьшает размах ноги. По мнению Англичан, это может причинить даже один подковный гвоздь, если он слишком подан назад. Английские скакуны — лучшие, и искусившиеся во всяких утонченностях Англичане понимают, как никто, что для быстроты движения именно необходимо взять на себя известную тяжесть, известным образом связать себя, чтобы быть истинно-свободным.
В человеческой душе каждое мгновение скрываются взрывчатые вещества. Падение, героизм, преступление, сумасшествие подстерегают нас везде. Я помню долгий период взрослой сознательности, когда я безучастным взглядом созерцателя смотрел на сильное и страшное, что совершалось вокруг меня, и тайно говорил себе: «А я вот тут. Со мной такого не случится». Почему? Я чувствовал себя вне мира. То было время, когда я искренно воскликнул: «Мне странно видеть лицо людское». Потом я устал чувствовать себя вне мира. Я захотел, чтобы меня всё коснулось, и призвал к себе бесов действенных. Призвав их, я узнал, что значит быть в вечном колесе, и что значит быть на пыточном колесе, но также и узнал, что колесо Солнца самое яркое из всех круговращений. И если хорошо быть странствующим рыцарем Созерцания, вдвойне хорошо, когда своим защитительным символом он избрал круглый щит Солнца.
Кто хочет измениться, тому часто кажется, что он вступил в полосу огня. Пусть он тогда торопится. Когда на человеке горит платье, он часто не может сорвать его сразу. Сколько сожженных! Сорви с себя горящую одежду.
Особыми песнями Пифагорейцы готовились ко сну, чтобы быть светлыми в своих сновидениях. Особыми песнями, вставая, они прогоняли дремоту. Изгнав из своей повседневности Красоту, мы изгнали и это великое угадание, соприкасающее душу с Запредельным,
Поэт «Васантасэны» так определяет Поэта: «Поэт, который некогда гордо ходил по Земле, с лучистыми глазами, с нежно-сияющим лицом и с высокою телесной красотой. Страстно преданный борьбе, хотя вполне сознательный во всех своих поступках, среди начетчиков Священного Писания светильник знания… Таков был Судрака».
«Подожди, подожди», — говорит один из Индийцев красивой Васантасэне. «Ты бежишь от меня, как в летний день самка павлина с распущенным хвостом». И потом Васантасэна слышит, как ласковые сравнения, сравнение с дрожащей молодой порослью растения, сравнение со змеей, ускользающей от царя птиц, орла, с цаплей, пугающейся грома, с самкой шакала, за которой гонятся собаки. Наше испорченное, оторванное от соприкосновений с Природой, Европейское восприятие наверно оскорбится многими из сравнений — самое большее понимающий улыбнется. Это будет нищенская улыбка над самим собой. Люди, сильно чувствующие и не находящиеся в безнадежном разводе с Природой, говорят именно так, как Индусские поэты. Замечательное в этом смысле совпадение: все Испанские поэты: Кальдерон, Лопе де-Вега, Тирсо де-Молина, особенно нежный Кальдерон, похожий на поэта «Сакунталы» Калидасу, сравнивают, во влюбленных сравнениях, нежную женщину с белою цаплей. Я радуюсь, что Немцу или Французу такое сравнение кажется смешным. Очень приятно, что в роскошных Индусских садах и в прекрасных грезах Севильи мы не обременены присутствием позорной Европейской серединности.
Есть народы, которые с утратой своей политической самостоятельности утрачивают и свой культурно-исторический лик, свою жизнетворческую силу. Таковы были Египтяне, которые, перестав быть загадочными, мощными Египтянами, в своем царстве возводящими свои пирамиды, вовсе исчезли из Истории. Таковыми, не в той, однако, мере, были Эллины. Перестав быть благородными Эллинами, они пережили ряд видоизменений и, шествуя исторически по творческой degringolade[4], принизились до роли современных Греков, пренеинтересная, жалостная роль. Есть народы, которые, утратив свою политическую самостоятельность, потеряв самобытную государственность, нисколько не теряют своей творческой силы. Таковы малоизвестные братьям-москалям Поляки. Каждый из трех их великих поэтов 19-го века есть серафический гений, исключительно-красивый в ряду современных им Европейских поэтов. Мицкевич, Красинский и Словацкий не только прекрасны сами по себе, как красив человек, одаренный голосом духа, но они замечательны и тем еще, что у каждого из них совершенно законченное стройное миросозерцание, чего не было у Пушкина, не было у Лермонтова, не было даже у Тютчева. Они замечательны и тем еще, что их голоса звучат нам так, как будто они наши современники. «Dziady» («Праздник Мертвых») Мицкевича — в лучших своих частях, есть самая красивая драматическая фантазия 19-го века, и находящаяся в ней «Импровизация» Конрада, написав которую он впал в глубокий обморок, есть предвозвестие наших душ. В ней есть и разговор, лицом к лицу, Человека с Богом, позднее созданный al fresco[5] Достоевским, и все утонченные пытки творца художественного слова, вложенные в вопль Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь», повторенные всеми нами и рассказанные в тягучих звуках «Потонувшего Колокола» Гауптманом. В «Nie-boska Komedja» («Небожественная Комедия») Красинский создал единственную во всей Европейской поэзии, бездонную по своему значению, трагедию невозможности брачной любви и по художественной манере на несколько десятилетий предвосхитил ныне модного Мэтерлинка. Самый гениальный Польский поэт, Словацкий, более утонченный и более нежный, чем Тепли, в своей Фантазии «Anhelli», в своей драматической поэме «Lilla Weneda», в своих мистических стихах и письмах, и заметках провозвестил ту поэтическую речь, которая стала нашим правом на Вечность и нашим личным неотъемлемым знамением в бессмертных чарованиях Искусства. Говоря его словами, он поистине был «кормчим в ладье, наполненной ду́хами». Я ничего не говорю о слишком близком нам Пшибышевском, страстном свирельнике, сказавшем Женщине такие слова, каких не умеет сказать ни один из Русских или Европейских писателей. Я ничего не говорю о Шопене, который умеет касаться тела своею душою и создавать живопись настроений своими лунными звуками.
Я был в какой-то экзотической чужой стране, далекой. Я был на балу. Звучала музыка. И вдруг, вместо экзотической пляски, я увидел знакомые мне с детства убаюкивающе-влюбляющие движения Польского танца. И почему-то я подумал о Речи Посполитой. И почему-то я вспомнил: «Jeszeze Polska nie zginela». И в душе моей запела Славянская свирель: «Нежностью стану я между влюбленными. Пляской пройду я по миру».
Малые зерна мои, куда я вас брошу? В пыль, на дорогу? В болотные топи? Меж глыб черноземных, ознакомленных с острой сохой, с разрезающим плугом? Что́ из вас вырастет, желтые нивы или сорные травы? Что такое есть сорные травы? Волчцы так красивы своим орхидейным, лиловатым, воздушным оттенком. Взгляните на лужайку, над рекой, над холмом, поросшую волчцами, взгляните на нее в лунную ночь или в туманное утро, — ваша душа запоет. И лазурные, с детства знакомые нам, васильки, и врывающиеся в нивы красные маки, эти цветочные песни о крови, — не назвать ли их сорными травами? Что́-ж, назовите! А я вам скажу, что всю эту желтую ниву, морем шумящую от горизонта до горизонта, я, быть может, за то и люблю, что в ней есть лазурные пятна и цветочные пятна кровавые.
Париж. Пасси.
1907. Весна.