КОГДА я слышу зачарованные звуки Грига «Пеер Гинт», более прославившиеся, чем драма Ибсена, послужившая для них исходной точкой, я слышу что то бо́льшее, чем только музыку, в душе моей — радость зрения. То же самое я испытываю, когда я слышу звук кастаньет, по существу то же самое, не по форме ощущений. И то же самое я с напряженностью испытываю, когда слышу бесконечную монотонную песню мужика на какой-нибудь Владимирской пустынной равнине, обрамленной болотами и лесом. Мне приходилось, конечно, слыхать много раз и другую музыку, в течение долгих лет быть признательным рабом Вагнера, часто возмущаться на него — еще до ознакомления с творчеством Ницше, пытаться полюбить Бетховена, которого я не люблю, влюбляться в Шумана, Шопена и Баха, с верностью неукоснительной любить шарманку, вслушиваться в волны колокольного звона, прислушиваться к изменениям желанного голоса, вслушиваться в говор лесов.
Проходя по сияющему осенним золотом лесу, дыша освобождением от Города, и радостно взволнованный многосложной симфонией красок и шелестов, я начал говорить о музыке, и мне пришли в голову вот эти слова и эти упоминания. Почему именно эти?
Мне кажется, я знаю почему.
Когда я слушаю музыку Грига, я не только радуюсь её свежей певучести, но я совершенно явственно чувствую зеленые склоны Скандинавских гор, только что омытые утренней свежестью, вижу норвежскую девушку с её морскими глазами и красными губами, чувствую немногословность норвежской души, когда подходит смерть, и вспоминаю, что норвежские гномы-тролли — мои давнишние знакомцы, сродни моим кощеям. И я дышу своим собственным личным чувством, а в то же время я в иной стране, которая ничего обо мне не знает и не знает, что вот я ею владею.
Когда я слышу, вспыхнувший как искра, звук кастаньет, я ликую, потому что мне снова ясно, что в рассудительной, рассудочной Европе есть хоть одна воистину страстная страна, где умеют любить, и целовать, и убивать, и смеяться, и плясать, и отчаиваться, и быть зверем, и быть ангелом, и быть мужчиной, и быть ребенком.
Когда я слышу долгую песню Владимирского мужика, долгую как жизнь и заунывную как ветер в осеннюю ночь, я слышу, что мы, Славяне, морские, что судьбы наши непонятны и страшны как Море, что во всё мы вносим безмерность, всегда накануне слез, как волна не может не пениться, что из земли мы вышли, земные мы, о, какие земные, в землю уйдем, к земле мы прикованы, а Море нам снится всегда.
Я переношусь, через звуки и со звуками, в отдельную страну, к отдельному народу, к отдельной расе. И Вагнера я люблю, когда я слышу могучего волшебника древней Скандинавии, древних Германских лесов, когда я слышу в несравненной по богатству музыке пляску огней и волн, и ветров, и слышу с мучительно-радостной ясностью, что эти ветры, волны и огни — мои. Наши, Северные. Созданья великого Севера, который умеет строить хрустальные замки из льда. И умеет все звуки, во всей их отдельной различности, слить в одну исполинскую волю полнопевной волны.
И Шопен, это — змеиная, лунная, нежная Польша, вкрадчивая Польша, узывчивей которой может ли что быть. Музыкальная греза Шопена, это — панна, которую, увидев, нельзя не любить, ее любишь — еще и не видя, для неё изменю — кому хочешь.
А Бах? А Шуман? Бах мне дорог, потому что его музыка так ручьиста, что я могу погашать ею жажду, и мне кажется, что он не даром зовется Бах. Шуман был дорог мне издавна, ибо он — лунное безумие.
Я слышу вопрос: «Где же тут страна, и при чём тут раса?» Как, вы не знаете, что есть лунные страны и раса безумных? И звонкий край ручьистых душ, которые всегда поют и ведут ручеек своей песни — до Океана? Узнайте. Есть раса одиноких душ, которые в богатой стране своей всегда одиноки, хоть всегда окружены, всегда вольны, хоть мысли и чувства тысяч и миллионов связывают их незримыми цепями, не только золотыми и серебряными, но и железными. Раса душ, которые логичны в своих нелогичностях, умны в безумии, красивы в мгновениях уродства, слепы и зорки, полярны.
В творчестве мы — именно между двух этих полюсов: чувство отдельной страны, края, — чувство отдельной личной бескрайности. Каждый полюс хорош в своих достижениях, но наивысшие по своей красоте достижения получаются от перекрестного слияния двух светов, исходящих от двух раздельных полюсов.
Эти два света во всех достижениях искусства всегда втекают один в другой, но лишь при особом перекрестном слиянии их — или при полном, предельном их разъединении — получаются совершенные создания красоты.
Взглянем на несколько словесных образцов. Я беру Аккадийскую надпись, и мне тотчас кажется, что я овеян Восточным самумом, что я среди колдующих Халдеев, в том мире резких религиозных противопоставлений, в котором возник Вавилон со своими циклопическими построениями, — в мире, где Солнце жжет, где ветры иссушают, где страсти сжигают. Вот этот вопль Человека среди хохота Демонов.
Семеро, они рождаются там, в горах Запада; |
Заклятие приводит и ряд их подлинных имен, но мы и так чувствуем, что мы в бешеном вихре черноглазого колдовства, и что в этих черных глазах особенный черный цвет. Не подумаешь, что исступленная пьяность ужасающим СЕМЬ осуществляется среди Итальянских пиний, или среди Друидических дубов. Лишь с Восточной, Вавилонской, Ассирийской, Иудейской бешеностью можно так повторять: «Семеро их! Семеро их!» или с таким, до земли пригнетенным, отчаянием, с таким ужасом прокаженного Иова повторять напрасную мольбу: «Закляни их!» В этом заклятии, которое представляется мне самым сильным во всей сокровищнице заклинаний, произошло, в таинстве, перекрестное слияние двух полярных светов, и потому каждая строка, как изречения оракулов, говорит с проникновенной и потрясающей двойственностью, два разные смысла имеет и одно цельное впечатление дает.
Перенесемся в родной нам мир, в наши леса, к нашим болотам, где дышат опьяняющие цветы, над грязью белоснежные, и иные. В мир трясавиц, которые умеют качать и не колыбельно укачивать. Возьмем Русский народный заговор от него. Кто он? Отвечать не нужно. Мы здесь среди таких вещей, что ограждены от напрасного разговора. Кто спрашивает, тот не услышит ответа; кто понимает, тот не спросит.
Млад-младенец, не тумань, |
В Халдейском заклинании, в той части, которую я привел, нет ни одного чисто-технического упоминания, кроме имени Эа, бога водных глубин и сокровенной мудрости, и однако же никто не усомнится, что это — раса в творчестве, и не ошибется в том, какая это раса. В одной строке «Они заставляют свой голос греметь на высотах земли», я слышу гул голосов всех Ассирийских царей и Халдейских магов. В Русском заговоре, гениально-малом и красивом, как глазок болотного цветка, вовсе уж нет ни одной чисто-технической черты, — разве что слово млад-младенец или слово Старший, — но и тут достигнута в полной мере чара ви́дения, осуществилась колдовская власть вызвать словом цельную картину с двойственным смыслом, с неисчерпаемостью значения и с точным перенесением зрящей мечты в такой-то край, к таким-то людям, к таким-то существам. Вот, я вижу сейчас, какое платье на девушке, и как она смотрит, и какие деревья кругом, и какого цвета брусника.
Ибо и тут, и там совершилось таинство, не поглощение одного света другим и не торжество одного лишь света, а перекрестная встреча двух.
Я сказал, однако, что каждый полюс хорош в своих достижениях. Если пользоваться моей терминологией, можно ясно видеть, что около того полюса, который я называю чувством отдельной страны, сияют такие драгоценные камни, как Испанская поэзия, включая в нее и театр, и роман, ибо Испанцы — поэты во всём, даже в политике, даже в грабеже, даже в мошенничествах. Лучший историк Испанского театра, граф Фон-Шак, сказал, что Испанские драмы — как Испанские вина: хороши, но отзываются почвой, на которой рос виноград. Точно. Испанцы во всём строго-национальны. Это самые беспощадные и самые неисцелимые националисты. Испанские вина, однако, имеют поклонников не только в Испании. Мне приходилось ими услаждаться на дальнем Севере. И Дон-Кихот такой Испанец, что в силу своего испанизма объехал весь свет. А если драмы Кальдерона не имеют такого же успеха, это не есть против них возражение. Хорошо, что некоторые вещи не у всех побывают в руках.
Тот же полюс, который я называю чувством отдельной личности, сияет ослепительно в лирике всех стран. До своей математически-прекрасной законченности составляющие его кристаллы доходили не раз, но, думается мне, всего ослепительнее и нежнее они горят в бессмертных словесных празднествах Эдгара По, Мэтерлинка, Гейне и Фета. Это лунные духи, и это золотые пчелы. Их песни и их драматические вскрики — из той страны, где уж окончились страны, а над странами высится Страна Мечты, где яркие цветы и темные улья. Гробообразные улья, в которых царит шестигранность, и шестигранная келейка, наполняясь золотистым медом, образует творческое Семь, чтобы сказать, что недаром жили цветы, что после причастных слияний звенящего с цветущим, крылатого с недвижным, возникла прозрачная сладость, и длинные свечи горят, вознося молитвенный дым.
Bois de la Cambre, Ixelles.
1907, ноябрь.