Возрождение классической древности/Введение

[5]

Италия и наследие римской древности. Ни одна страна в Европе не была свидетельницей столь разнообразных и глубоко-захватывающих переворотов, как Италия. И тот величайший кризис, какой только когда либо испытало человечество в истории — распадение античного мировладычества и возникновение нового, основанного на крови Христа, — должна была особенно смутно и бурно пережить Италия. Тогда ей было предназначено образовать мост между древностью и христианской эпохой. Для последней сохранила она палладий будущности, камень, на котором была основана церковь: с другой стороны, и древность завещала ей разнообразные останки — наследство большее, чем можно было бы подумать с первого взгляда. Если где либо должен был возродиться античный дух и вступить в самые поры новых организмов, то это именно в Италии.

Италия сохранила в наиболее чистой и верной форме, не смотря на все смешения народов, то наречие, на котором древние Римляне излагали свои мысли. Более, чем где либо космополитский язык Лациума остался здесь, в этом средоточии церковной и образованной жизни, языком деловитости, учености и богослужения. Известно, далее, что единственное в своем роде и вместе с владычеством над народами величайшее творение древних Римлян, — их право и наука права, — никогда не теряли своего значения в Италии, хоть и довольно жалко влачили свое существование в конторах нотариусов. Это Римское право постепенно и незаметно, так же как кровь народов древнего мира смешивалась с кровью вновь выступающих племен, то слегка окрашивало, то глубже проникало образ мыслей последних, их общественную и политическую жизнь.

Но и кроме этого новое население унаследовало еще массу воспоминаний о геройском поколении Ромула, покорившем мир. Часто существует только памятник и стоит загадочным привидением, как это видно из средневековых сказаний о конной статуе Марка Аврелия или о постройке Пантеона. Часто является [6]темное и смутное представление, как, например, о цезарстве, когда восстановил его Карл Великий, или о древней римской республике во время Арнольда Брешианского, пытавшегося воссоздать сенат, консулов и Римский народ. Нередко также держалось какое-нибудь установление, а никто и не подозревал его древнего происхождения. Таковы: школы грамматиков в городах, документальные приемы нотариусов и многое тому подобное в общественной, домашней и даже церковной жизни. В особенности же никогда не могла забыть Италия (и не мог главным образом Рим), что оттуда был когда-то покорен и управляем целый мир. В поры именно сильнейшего одичания старое язычество проявляется вновь как демонический призрак. Дьявол искушает схоластиков, как, например, Вильгарда Равенского, заставляя ждать вечной славы за преданность Виргилию, Горацию и Ювеналу и с строптивым пренебрежением противостать церкви. Рим порождает вновь демагогов и тиранов, напоминающих Капитолий и прежнее призвание города к владычеству, — Альбериха и Крещенциев, древних гетер в широком стиле, пап, которые ведут жизнь какого-нибудь Гелиогабала и клянутся Юпитером и Венерой.

Италия, как колыбель её возрождения Никто не станет отрицать, что Италия в сущности была колыбелью не только иерархии, но и Германской Империи. Она видела их возникновение, их мощную борьбу друг с другом и, наконец, их падение. Иерархие же и священная Римская империя навсегда остались проникнуты древнеримскими идеями, придавшими им их космополитическое и всемирно монархическое направление. Так же точно язык, право и церковь Рима приготовили почву для совокупного развития Европы и обхватили народы той духовной связью, исходная точка которой была в Италии, в силу этого ставшей во главе Европы.

С первого взгляда на политическую историю Италии в XIV-м и ХV-м столетиях нам кажется ясным, что полуостров сделался совершенно неспособен к выполнению своей великой задачи. По видимому, мы не замечаем ничего, кроме арены всеразрушающих и разнузданных страстей. Не сдерживаемые более сильной рукой императора, эти маленькие государства и города пользуются своей свободой только для того, чтобы наперерыв мучить и губить друг друга. Бесконечная распря династов и узурпаторов с республиками, вечная борьба в последних между дворянством и народной партией, дворянских родов и народных властей между собой, разнообразная усобица, всё это только способствует довершению общего расстройства и бессилия. Полуостров мало-помалу созревал для чужевластия и притом даже не одного только господина. Удаление курии из Италии и церковный раскол подточили [7]религиозное единодушие, и предвестники великого церковного разъединения уже указывали на распадение общей веры и культа. Как мог бы Рим остаться алтарем космополитской идеи!

Между тем в Италии прозябал зародыш нового образования, всходы которого должны были явиться ближайшим образом на поприще науки и искусства, и которому было предназначено объединить под знаменем муз и науки не только одну Италию, но и весь культурный мир. Это развитие выступает теперь на первый план, тогда как заботы о церковной политике, о войнах и революциях мало по малу исчезают. Выскажем новую задачу Италии: возвратить и усвоить христианскому миру забытую древность Греков и Римлян, вызвать к жизни их науку, соединить благоухание их искусства с цветом христианско-романтической жизни, форму и чувственную красоту, как наследство классических народов, с духом романтики; — вот та цель, к которой с того времени стремились лучшие силы, вот на чем основано значение какого-нибудь Ариосто или Тассо, какого-нибудь Браманте или Палладио, Лионардо да Винчи или Рафаэля Санцио.

Нам предстоит рассмотреть здесь только один период и одну сторону этого культурно-исторического процесса, именно возрождение классической древности и её вторжение в духовную жизнь прежде всего Италии. Наша задача далее — представить только детскую и юношескую эпоху этих стремлений: как первая, побуждаемая желанием подражания, усваивает себе и учится, а последняя пользуется, горячо применяет и дерзко злоупотребляет приобретенными силами и знаниями. Поэтому наше внимание привлекут зарождение и рост, а не творения, которые уже носят на себе печать зрелости и прочности.

Зерном этого развития считали с давних пор воспринятие в духовный строй чисто-человеческого элемента, того, что так резко отличало Греков и Римлян старого времени — гуманизма — в противоположность воззрениям христианства и церкви.

Следовательно, это был процесс возобновления. Но абсолютно новые идеи не вступили в историю, а были вновь приняты те мысли, которые когда-то, в отдаленном прошлом, были изложены в литературных произведениях. И восстают эти мысли не как что-то неведомое и совершенно новое, но приносятся только более полным и неодолимым потоком. Античный мир переживал подобные же явления, когда напр. Азия подверглась вторжению греческой культуры и литературы или когда воспринял их в свою духовную жизнь Лациум. Какие и здесь вызвал перевороты этот новый придаток, как изменил он существующий образ мыслей и сколь иное направление дал он ему! [8]

Римская литература в средние века О классической древности свидетельствовали главным образом её литературные памятники; вместе с ними погрузилась она в зимний сон, с ними же вместе должна была пробудиться к новой весне. Её история, следовательно, примыкает к истории её литературы. Люди, возвратившие к жизни римских и греческих авторов, справедливо говорили о её семисот-летнем сне. Они рассчитали верно: вместе с римской империей мало-помалу исчезла и склонность к римской литературе: в VII столетии её не было и следа. Но всё же нельзя безусловно полагаться на их слова: находясь в самом огне, они не заметили искр, тлеющих под пеплом. Наравне с римскими юридическими сочинениями не оставалась вполне без внимания и историческая, философская и поэтическая литература Римлян; в тихих монастырских кельях всегда почитывали Саллюстия и Ливия, некоторые сочинения Цицерона, Сенеки, Виргилия, Лукана, Горация, Овидия, Теренция и Плиния; имена этих писателей встречаются в церковных, схоластических и исторических произведениях того времени. Даже отцы церкви, и те часто ссылались на языческих писателей, которым по большей части обязаны были своим ученым образованием. Благодаря их сочинениям, также как и позднейшим церковным компиляторам в роде епископа Исидора Севильского, некоторые сведения и заметки из классической древности оставались в постоянном обращении. Другие продолжали распространяться, хоть и в весьма обезображенном виде, посредством сказаний, легенд и вообще поэтических произведений, как напр., темные предания о Троянской войне, об Александре Великом, о некоторых римских императорах. Боэций, чья христиански-философская книга «Утешение» всегда высоко ценилась, своими комментариями дал толчок если не для изучения, то по крайней мере для уважения аристотелевской философии. Примеров подобных соприкосновений с древностью можно привести тысячи. Наконец, у нас есть рукописные копии классических писателей, относящиеся ко всем эпохам средневековой жизни, что, несомненно, указывает на действительный интерес к древней литературе.

Если мы станем перечислять средневековых писателей, более или менее близко стоящих к классической литературе, то получится длинный ряд имен и, между ними, не мало выдающихся. Пожалуй, можно бы было придти к убеждению, что не было вовсе надобности в особенном и бурном возрождении древности. При дворе Карла Великого с увлечением читали латинских поэтов и горячо стремились подражать их стихам. С тех пор они никогда не были преданы забвению. При дворах некоторых епископов, в знаменитых монастырях Бенедиктинцев поэтическое [9]искусство и мудрость Римлян находят себе новое прибежище и продолжают свое существование в библиотеках, или же преподаются в школах. Как бы детски и неуклюжи ни казались нам подражания, во всяком случае пред глазами были хорошие образцы древних[1]. Эйнгардт берет себе в образец Светония, Видукинд — Саллюстия; он старается усугубить впечатление в античном духе напыщенными речами, образы и чувства древнего Рима переполняют его душу. По видимому, и Адам Бременский, конечно, самый даровитый питомец музы Клио в средние века, образовался на Саллюстии. Экегард из Ауры украшает свой сочинения изречениями Цицерона; и у многих других язык, содержание мыслей, а также заимствования доказывают, что им не было чуждо чтение древних писателей. Известно, с каким рвением Ратерий Веронский и Герберт собирали и читали древния сочинения, даже таких поэтов, как Плавт или Теренций, Персий и Ювенал. Известно, каким богатством сведений из классической литературы обладал Иоанн Салисбёрийский. В своих стихах он старался подражать Овидию, в прозе — Цицерону, а у Квинтилиана искал правил красноречия[2]. Эпические поэты не могли себе искать образца где либо, кроме Виргилия или Лукана и Клавдиана. Поэтому они обыкновенно всецело предаются древности; какой-нибудь Готье Шатильонский даже поклоняется богам и фатуму, как будто он вырос не между христиан[3].

Указывали также на песни Вагантов и Годиардов и видели в них предшественников гуманизма, потому что они смело прославляют мир и чувственное наслаждение, часто заставляют появляться языческих богов и осмеивают принудительные начала школы и церкви[4]. Но в сердцах этих непоседных, словно вырвавшихся на волю личностей бьется только юношеская любовь к жизни и чувственность, а несколько школьных воспоминаний еще не доказывают сближения с древностью. Из такого рода стремлений не может возникнуть прочная и дальнодействующая сила.

Чем же были обязаны гуманисты, когда они принялись за свой труд, вышеназванным поэтам, историкам и ученым? Они никогда [10]не видели в них своих предшественников. Не количество антикварных сведений дает решающее значение, но мировоззрение, преданность древнему миру, страстное стремление внести его в современность и объять всеми силами своего духа. Достаточно здесь вспомнить только, что никто из всех тех мужей, ни Ратерий, ии Герберт, ни Абеляр, ни Иоанн Салисбёрийский не знали греческого языка, даже никогда не высказывали желания воспользоваться сокровищами греческой литературы, благоговейное восхваление которых постоянно встречалось у Римлян. Где хоть только тлела искра духа гуманизма, она сейчас же воспламенялась при имени Гомера.

Церковь как её противница Вообще же далеко преобладали моменты, враждебные изучению древности. Христианская вера и церковь, выросши в постоянной борьбе с языческим миром, еще не знали примирения с ней; с другой стороны, может быть, и едва заметно, но всё-таки постоянно таилась искра язычества под развалинами его храмов: оно, и побежденное, навсегда осталось страшным врагом, благодаря своему свободному, просветленному искусством воззрению на жизнь. Во время его упадка даже прославленным учителям церкви, которые прежде сами были софистами или риторами, оно кажется чарующей сиреной. Другие не были в силах вполне отрицать духовную мать, вскормившую их; Василий даже защищал ее в одном маленьком сочинении; Григорий Навианзин, Иероним, Августин сохранили к ней теплое расположение. Может быть, приведут ригоризм Григория Великого в доказательство того, с каким глубоким презрением были попраны в его время языческие поэты; но именно тот факт, что Григорий считал себя вынужденным энергично противодействовать чтению их, покажет нам с другой стороны, что склонность к этим отжившим и их чарующая сила далеко не исчезли. Алкуин упрекал Трирского архиепископа за его любовь к Виргилию, поэту лжи, который отчуждает его от Евангелия, хотя его собственный ум достиг зредости только благодаря общению с Виргилием, Цицероном и др.[5] Аббат Вибальд Борвейский, которого сильно привлекали мысли и красота речи у Цицерона и который собирал его сочинения, был сильно озабочен, чтоб не показаться Цицеронианцем более, чем христианином, и утверждал, что при своих занятиях считает себя только шпионом в стане врага[6]. Даже когда борьба [11]с остатками язычества действительно отошла на задний план и всеобщее внимание было привлечено борьбой римских епископов с императорской властью; затем, когда во время раскола наука была преимущественно занята ковкой теологического и канонического оружие, даже и тогда нельзя было отрешиться от страшного ужаса пред покоренной силой, которая, как бы заточенная в Аду, но всё еще живая и готовая отмстить, осталась всё-таки грозным супостатом. Время Греков и Римлян представлялось ночью, в продолжении которой люди обращались с молитвой к нечистым духам; эти же духи, с которыми некогда покончила христианская вера, всё еще продолжали свое чуждое существование в суеверии. Нет, церковь никогда не могла протянуть примиряющую руку древности, пока её целью было — в противность светским стремлениям, — учредить на земле царство Божие. Она не могла перенести, чтобы ум с любовью погружался в прошедшее, которое ей не принадлежало, чтобы он отвратил свои взоры от царства, обещанного Иисусом в грядущем, и ключи которого только хранила она одна.

Соответственно этому церковь, пока в ней было сильно стремление очиститься от греха и пока её идеалом было религиозное господство, завладела для своих целей чувством и воображением народов, этими мощными рычагами человеческих дел. Мышление сдерживала она в подчинении и в оковах, благодаря своей приспешнице — схоластике, и готова была скорее подавить чувство прекрасного, чем даровать ему питательный материал, который она могла найти у классических народов. Не простой случайностью было то — и на это будет часто указываться в нашей книге, — что только тогда, когда померкло солнце католической церкви, вновь разлился долго затмеваемый им лунный свет язычества.

Если бы мы искали основной причины не здесь, то нам осталось бы совершенно непонятным то явление, каким образом занятие отдельных личностей классической литературой, нередко встречаемое нами в средние века, осталось совершенно без последствий для общего развития. Древность — мир, заключенный сам в себе, и только тому доставляет она образующий материал, кто может понять ее в таком смысле. Ни одна научная отрасль не может процветать, пока будет обречена лишь на служение другой.

Сочинения классиков в монастырях Бесспорно, сохранением классической литературы, насколько именно она сохранилась, мы по преимуществу обязаны монастырской братии. Целые века ревниво хранила и оберегала она приобретения своих предшественников и умножала их списками. Но это не было её призванием; она никогда не посвящала себя всецело этой [12]работе. Списывание книг обыкновенно было сухим ремеслом, иногда указываемым орденскими правилами, чтобы мирным занятием смягчить грубые нравы или наполнить досуги слабейших братьев или же чтобы доставить прибыток монастырю; — иногда занятие это только допускалось, иногда же возбранялось вполне. Таким образом, если в прославленных монастырях Бенедиктинцев, в Лонте-Касино, Клюни, С. Галленскон и Фульдском случалось, что наряду с служебниками, молитвенниками и богословскими сочинениями переписывались и классические произведения, то это происходило или по приказанию настоятеля, или же, может быть, по игривой прихоти самого брата. Но всегда это занятие оставалось при мертвой букве. Часто случалось также, что знатный настоятель с соколом на руке рыскал по полям, отправлялся на турниры и придворные празднества или, бражничая, любовался выходками шутов, братья же шаталась без дела или оживляла вином досужные разговоры, — а книги в это время покрывались пылью и плесневели в самых мрачвых и сырых кельях за исключением, может быть, писцовых книг землян, на производстве которых покоились доходы и прибыль монастыра. Там, может быть, погибло и навсегда осталось потерянным столько же творений классических авторов, сколько с другой стороны было спасено. Им предлагали здесь гостеприимство, но никогда не даровали прав отчизны.

Содержание их лишено влияния на образование Содержание классических книг жило в умах таким же образом, как сами они существовали в монастырях. Пока образование вообще, и школьное в особенности, было исключительно в руках духовенства, в античной литературе относились с недобрым настроением. Поэтому кажущийся расцвет её во времена Каролингов и его отголосок в оттововскую эпоху остались без последствий, равно как и сношения с Византией, этим архивом эллинизма, вызвавшие то там, то сям на Западе скоропреходящие моды. Недоставало беспрерывности стремлений, недоставало дружного содействия стремящихся. Понятия большинства не шли дальше того, что латинский язык есть подготовительная ступень к духовному чину. Его изучали по Донату и его варварским последователям, читали некоторые сочинения Цицерона или какого-нибудь поэта с тем, чтобы найти примеры для правил грамматики. Едва ли можно себе представить более плачевное существование классических писателей, чем тогдашнее, предназначенное для пропедевтической подготовки клириков или же для вялых, только побочных занятий. Не лучше было им и тогда, когда из монастыря они были перенесены в монастырскую школу и затем в университеты. И здесь они были подчинены главным [13]факультетским наукам; они не достигли самостоятельной жизни даже в таких первоклассных умах, как Абеляр и Иоанн Салисбёрийский. Отрывки древности помогали только заткнуть пробелы какой нибудь богословской или философской системы, точь в точь как мраморные колонны древних храмов и дворцов без всякого стыда употреблялись на простые частные поделки.

Подавление индивидуализма Церковью Мы не будем возобновлять старую песню об отсутствии толка, критики и вкуса в средние века. Как бы бессмысленно она иногда и не повторялась, всё-таки остается бесспорным, что духовное и прежде всего эстетическое достояние древности на целые столетия исчезло без следа. Мы бы хотели отметить здесь только некоторые, менее оцененные явления, потому что они то наиболее ярко доказывают сокрушающую диктатуру церкви, и так как мы предполагаем в следующих отделах своего труда придерживаться именно этих взглядов.

Господствующая церковь не терпит индивидуального человека. Всё должно стать покорным звеном в цепи её систематики и подчиниться закону её установлений. Она не признает частной духовной собственности. С такой же точки зрения она обошлась и с классической литературой. Вот почему классические произведения были произвольно укорачиваемы и расширяемы, христианизуемы и искажаемы; вот почему, вовсе не из намерения обмануть, современным подделкам придавались имена досточтимых авторов. Известно, как, например, имя Доната сделалось общим названием всякой грамматики, имя Сервия — всякого комментария к Виргилию. Сила, выступающая против подобных стремлений — критика; с её помощью отдельная личность, полагаясь на свой собственный разум, противостает подавляющему авторитету.

Далее Церковь сама покоилась на множестве самых разнородных авторитетов; назначением церковной науки было — примирить их противоречия и согласно с известными тенденциями округлить научное построение. Чтобы не подорвать ни одного из этих авторитетов, она придавала равное значение всем им. То же должно было произойти и с классическими авторами. Философская мораль Аристотеля не смела противоречить церковной; на Цицерона, Сенеку и Боэция смотрели так,как будто их сочинения были одинакового достоинства; Флору, Евтропию и Валерию Максиму придавалось то же значение, как Саллюстию и Ливию; наравне с Виргилием, Стацием, Луканом, Ювеналом и Персием стояли поэтические произведения какого-нибудь Марбода Реннского, Алана Островитина (Alanus ab Insulis) или Иоанна Салисбёрийского. Чтобы провести между такими авторитетами раздельную черту, нужна была [14]сила критики, а еще более необходимо было саморазвивающееся чувство более благородной формы и более глубокого содержания. Но вкус, которого не терпела церковь, опять-таки составлял принадлежность отдельной личности.

Его освобождение мирянами Чтобы создать простор для этой индивидуальной силы, новая наука, завладевши наследством древних народов, должна была покинуть монастырь, духовную опеку и цеховые университеты. Её питомцы должны были сбросить рясу и церковное облачение и подобно сынам древнего Рима облечься в тогу и тунику. В общество должно было вступить новое сословие с новым и самостоятельным образованием, стоящее то в мире с церковью, то во вражде с ней, но всегда от неё одаль. И это могло произойти только в Италии, где еще чувствовалось в жилах немного крови древних, где стояли еще классические памятники и память о минувшем величии сочеталась с патриотической гордостью. У клириков и монахов галльского, британского и немецкого севера изучение древних осталось делом эрудиции, иногда лишь усовершенствования в стилистике. В Италии это изучение, исходя от сердца и одушевления, входило прямо в плоть и кровь.

[Дант Аллигьери]

Данте Алигиери и древность Кто хочет проследить развитие новой Италии в каком-бы то ни было отношении, тот не может оставить без внимания Данта Аллигьери. Его нельзя, конечно, причислить к восстановителям классической древности. Образование его вполне еще покоится на дисциплине тривиума и квадривиума; путеводные звезды для него Библия и «философ», затем попеременно Августин и Фома Аквинский, Боэций и Цицерон. Он всецело стоит на почве церковного учения, созданного схоластиками, даже любит со рвением погружаться в его тончайшие философские построения[7], может еще чувствовать отвращение к еретикам и сектантам и, без сомнения безусловно отверг бы свободный образ мыслей последующих гуманистов. Его отношение к латинскому языку Он, может быть, прочел с бо́льшим увлечением своего Виргилия, чем кто либо из его предшественников или современников, он прославляет его, как своего учителя, как источник, из которого излился широкий поток красноречия, называет его даже «нашим божественным поэтом»[8]; по затем поэт представляется ему опять то авторитетом в роде Аристотеля или в роде какого-нибудь учителя церкви, то мистическим святым, то, наконец, предшественником [15]Христа. Он не мало воспринял из доступного ему круга[9] классических писателей и составил себе некоторое понятие о том, как духовный капитал предшествовавших поколений передается последующим, увеличивается и возделывается ими[10]. Но он только случайно пользуется идущею от древности мудростью; она не господствует в мире его мысли, и сам он далек от того, чтобы в классических писателях видеть свидетелей и героев лучшего века. Также точно и более тонкий и развитой язык древних не имел на него никакого влияния и наверно не прельстил его слуха. У Данта тяжеловесный ум, его не прельщают легкие, грациозные формы, он ищет золотую мудрость в глубине и остается холоден к чарующему блеску поверхности. В нем нет ни капли подвижной крови Эллинов и эллинизированных римских поэтов. Строгая логика всегда сдерживает его воображение и никогда не дает свободного полета его гению.

Но, не смотря на то, так как действия великих умов непредрассчислимы, уже в сочинениях Данта чувствуются какие-то таинственные импульсы, которые словно наталкивают на сокровища классической римской эпохи. Он читал лучших её поэтов, Овидия, Виргилия, Горация и Ювенала; правда, он полагает их значение только в изречениях мудрых житейских правил и не видит его, как позднейшие гуманисты, в благозвучии их стихов и привлекательной форме поэтического стиля; но уже и то знаменательно, что он отважился поставить рядом с обычными авторитетами слово поэтов и воспользовался им для своих художественных выводов. Можно найти множество примеров этому в его прозаических сочинениях; не так много их в его большой поэме, но и здесь замечательно то, что рука об руку идут в ней язычество и христианство, древняя и новая история, греческий миф и религиозные воззрения. Он внес древность, хотя отрывочно и разбросанно, в тосканскую поэзию точно так же, как его современник Брунетто Латини впервые перевел на народный язык римских авторов — Овидия и Боэция, также некоторые речи Цицерона, набрался изречений последнего и поэтому считался великим знатоком в реторике[11]. Таких писателей, [16]как, напр., Ливий, Дант читал с увлечением: здесь раскрывалось перед ним понятие о той патриотической доблести, в свете которой блистали деяния древнего Рима; об этом свидетельствует вторая книга его сочинения «о монархии».

Дант хорошо сознал, что по благородству и красоте формы латинский язык превосходит народный, еще не получивший надлежащего развития[12], и свою Божественную Комедию начал латинским гекзаметром: Ultima regna canas etc. Если впоследствии, не смотря на это, он обратился к народному наречию, то едва ли причина этого заключалась в однажды высказанной гордой мысли поэта, что он видит, как великие писатели древних не были поняты и достаточно оценены людьми его века, и что поэтому он отложил классическую лиру и взялся за другую, которая более подходит к этим современным людям, так как напрасно было бы предлагать грудному младенцу твердую пищу[13]. Напротив, к этому его скорее побуждала другая и не менее гордая мысль: он хотел возвысить презренный народный язык, избрав его для выражения своих высоких мыслей. Когда Джованни ди Виргилио убеждал его не отдавать свои благородные произведения ума на суд толпы, не метать бисера пред свиньями и не облевать в недостойное одеяние Кастальских сестер, Дант шутливо отверг это предложение в первой своей эклоге[14]. Под конец своей жизни в рассуждении de vulgari eloquio Дант и теоретически на варварской еще латыни отпраздновал торжество народного языка. И однако же те две латинские эклоги, которые остались от Данта, по тому именно и замечательны, что в них видно стремление к изяществу древних и Виргилий взят также в образец по отношению к форме. Даже употребление народного языка в Божественной Комедии принесло результаты, которых, конечно, не имел в виду поэт, но которые были весьма на руку грядущему времени: именно язык этот вырвал великую поэму из церковной области и передал ее той части нации, которой суждено было стать носительницей гуманистического направления.

Дант и идея славы в потомстве В одном пункте сквозь церковные воззрения Данта резко пробивается античная идея, которая потом сделалась жизненным [17]нервом всей деятельности гуманистов, с неустанным одушевлением внушавших и надолго усвоивших ее миру. Это мысль о посмертной славе. Церковь обещает верующему, исполняющему её заповеди, награду в будущей жизни. Желание искать награды за земную деятельность в славе среди современников и потомства заимствовано из жизни древних и далеко уж не христианский принцип.

Весьма естественно, что это стремление к славе переходило от поэтов к поэту, что имена, прославляемые уже более тысячи лет, воспламеняли сердце поэта. В особенности же прославлялось имя Мантуанца, которое не забудется, доколе есть только в мире движение[15]. В кругу добродетельных язычников поэты составляют особую группу, вследствие той почетной славы, которой они пользуются еще на земле; во главе её стоит Гомер, а затем Гораций, Овидий и Лукан. Они приветствуют Данта и принимают его в свои ряды[16]. В безделье и в роскоши, так поучает Виргилий своего спутника, нет славы, а без неё жизнь улетучивается как дым[17]. Не в характере Данта заискивать себе хвалы с помощью маленьких тщеславных уловок и украдкой смотреть на лавровый венок. Он открыто требует его в полном сознании своей силы и своих достоинств, и, так как такое желание не может быть выражено в христианской молитве, он просит Аполлона дать ему достаточно сил на то, чтобы добиться желанных лавров[18]. Не стыдясь, заставляет он Брунетто Латини предсказать себе, что он некогда достигнет пристани славы, что во Флоренции как белые, так и черные будут с одинаковой гордостью называть его своим[19]. Он как поэт чувствует в себе силу, «с которой человек достигает вечности», с помощью которой после этой жизни он завоевывает себе другую в посмертной славе[20]. Дант идет даже еще далее, развивая свою теорию славы, в в этом впоследствии гуманисты с восторгом примкнули к нему: поэт, по его словам, может сделать бессмертными также и других, упоминая об них в своих [18]произведениях[21]. Таким образом он создает себе и другим новое небо, соперничающее с небом христианского блаженства.

При этом от внимания Данта однако не укрылось, в закон разладе это античное стремление стояло с христианством. Он заставляет мучиться в чистилище живописца Одеризи да Губбио за горячее желание отличиться, которое воодушевляло его в жизни и отвращало от Бога. Он заставляет его сетовать на то, что слава между смертными так же преходяща, как веяние ветра или как зелень трав. И сам Давт извлекает себе из этих слов поучение смирения[22]. Но во всяком случае знаменательно, что ищущему славы живописцу ставится в грех, как раз то самое, что для поэта кажется вполне естественным, так как уже и древние римские поэты находили это естественным. Да Дант и не старается подавить в себе страстное стремление к славе; он даже ни разу не отрекается от него[23].

Дант, как мирянин И так, если что в особенности привлекает нас новизною в образе Данта, так это именно мужественное проявление им самосознающей личности, дерзнувшей обратиться к миру с своим собственным Я. В этом заключалось величие мыслителя и поэта — величие, которое уже современники видели покоющимся на его мощном челе и в чертах его мрачного лица. И этот-то одинокий человек, достигший таких познаний и такой художественности, исключительно лишь путем своих занятий в своей собственной силы духа, был мирянином, который не принадлежал ни церкви, ни школе, ни отечеству и который в полной приключениями жизни старался создать себе положение, как поэт[24].

[Предшественники гуманизма]

Альбертино Муссато По видимому, ничто не отделяет Данта от Петрарки; последний легко даже мог в молодых годах видеть в живых старого художника. Но по образованию и по роду жизни они очень далеки друг от друга. Ближе, чем Дант, стоит к гуманистическому развитию, которому принадлежала будущность, группа поэтов и историков северной Италии, вскормленных решительно на груди классической литературы. [19]

Во главе этой группы стоит Альбертино Муссато из Падуи, человек низкого происхождения, выработавшийся исключительно лишь собственными силами и без всякого образца между современниками. Он помогал одному старому школьному учителю в деле его тяжелого призвания, как вдруг на 21-м году жизни, по смерти отца, ему пришлось содержать старуху-мать, сестру и двух младших братьев. Это побудило его ревностно предаться изучению права, сделаться нотариусом и искать пропитания посредством ведения дел и процессов и общественной службы. Как сын народа, он скоро снискал себе любовь, а как дельный гражданин, обратил на себя внимание, добился высших должностей и почестей в городе и часто был выбираем в посланники к владетельным князьям (к одному Генриху Лютцельбургскому до четырех раз), к папам, к республикам. Не смотря на это, в нем однако не умерло внутреннее призвание поэта и писателя. Он, может быть, впервые представляет пример человека, у которого прибыльные занятия юриста идут в разрез с поэтической склонностью. Впрочем, что касается до Муссато, то он сумел примирить одно с другим. Нам еще часто будет встречаться подобное же столкновение в жизненной стезе гуманистов. Муссато с юных лет любил грамматику и стихотворство; он скоро собрал около себя небольшой кружок поэтов, в числе которых упоминают адвоката Ловатто[25] и Бонаттино. Но слава его не шла дальше скромных пределов его родины. Если он приносит в дар кому-нибудь произведения своей музы, то это или епископу в Падуе, или же цеху тамошних нотариусов. Меценатов в более широком смысле, которые могли бы признать за литературой национальное значение, тогда еще не было.

Помимо исторических сочинений, благодаря которым имя Муссато будет всегда иметь значение, он писал еще трагедии по образцу Сенеки, эпистолы элегическим размером, эклоги и другие стихотворения самого разнообразного характера; ему также принадлежат философские сочинения de lite naturae et fortunae, de casibus fortunae, которые, без сомнения, были навеяны Цицероном иди Сенекой. Конечно, христианская мораль не могла послужить [20]для них содержанием. Еще более важно известие, что он написал de vita et moribus suis. Если оно справедливо, то это была бы первая автобиография, известная средним векам, если не придать автобиографическое значение и «Новой жизни» Данта. В несчастью эта книга, как и многие другие философские и поэтические произведения Муссато, по видимому, утрачена. В таком предприятии он является предшественником, даже, по скольку мы знаем, единственным предшественником Петрарки; в высшей степени важен тот факт, что поэт и гражданин маленькой республики сам заботится о том, чтобы его жизнь не была забыта потомством. Еще в одном обстоятельстве является он предшественником Петрарки, именно в том, что в 1316-м году по предложению его друзей и по решению университета был публично и торжественно признан поэтом и венчан плющевым и миртовым венком. С этих пор народ прозвал его «поэтом»; точно также и в грамотах он носит название поэта и историка Падуи.

Несмотря на это, вовлеченный в борьбу партий, он умер 31-го мая 1329 года в изгнании, тело же его было перенесено в отечественный город и погребено там в С. Джустине. Таким образом за именем его осталась славная память в Падуе еще долго, и там указывали дом, в котором жил поэт. Достичь же национальной славы, так сильно им желанной, Муссато не удалось[26].

В стиле и вкусе он, конечно, еще далеко отстал от древних. Об усердном чтении их свидетельствуют у него скорее отдельные намеки и, может быть, улучшенное построение периодов и стиха. В общем же он скорее напоминает тяжело-напыщенный, темный способ выражения иерархических пап или какого-нибудь Петра Винейского, чем легкий поток красноречия [21]Цицерона или Саллюстия. Он еще не чувствует варваризмов средневековой латыни и, не задумываясь, смешивает их с классическими оборотами и образами. Для него не кажется безвкусием написать три книги своего большего исторического сочинения героическим размером и наполнить их античными и мифологическими намеками. Искусство повествования он ищет в технических выражениях, заимствованных из государственного строя древнего Рима, в патетически-высокопарных речах, в различных поэтических украшениях. Он остается замечательным явлением, как самоучка, но как писатель, он не выработал себе индивидуальности.

Феррето из Виченцы Непосредственно к Муссато примыкает Феррето Виченцский. Последний близко стоял к нему также и по времени своей жизни: так, в молодых годах он посвятил ему стихи, написанные по поводу смерти другого виченцского поэта, Бенвенуто Кампезано, которому Феррето предсказывал вечную славу, хотя, сколько мы знаем, теперь он продолжает жить только в словах своего друга Феррето. И этот последний, кажется, дарил в изобилии стихи миру, большинство которых подобно муссатовским были забыты. Он воспел в гекзаметрах смерть Данта, но не прочь был и от приапических затей. Прославляя Муссато за то, что он «был жаден до славы», он и с своей стороны не скрывает такого же стремления. Как кажется, поэзия была его исключительным занятием[27]; он полагал,что должно жить как жили Виргилий и Гораций. Поэтому ему пришлось горько жаловаться на отсутствие меценатов в его время, так как государи, по видимому, вовсе не искали прославления своего имени в потомстве[28]. Если бы писатели, думает он, помимо надежды на славу, которая теперь является единственным только стимулом для них, могли ожидать вознаграждения, то число их значительно бы увеличилось. С иронией замечает он, что вместе с этим, конечно, устранилась бы опасность для историков подделывать историю в угоду государям. Отсюда можно вывести, что его поэма, написанная стилем Лукана и Клавдиана, в герои которой он выбрал Кана Гранде, не удостоилась большего внимания со стороны последнего. Он не нашел никого знатнее виченцского [22]гражданина для того, чтобы посвятить свое историческое сочинение, написанное прозой и живо и миловидно повествующее по примеру Муссато о пережитом. У Феррето впервые проявляется то страстное искание щедрых меценатов и придворной поэзии, которое затем остается одной из отличительных черт гуманистического сословия.

Феррето также не свободен от щегольства классической ученостью и высокопарными фразами. Однако его исторический стиль привлекателен, благодаря полному вкуса выбору материала, благодаря живости и ясности изложения; особенно же поражает нас его более чистый язык, подмеченный им у древних[29].

Джиовани да Черменате В красоте формы Муссато и Феррето были превзойдены миланским нотариусом и городским синдиком Джованни да Черменате (Giovanni da Cermenate), взявшим себе в образец Ливия и Саллюстия и сумевшим оживить свой рассказ художественными речами и силой сочувствия. Но он только историк, и в нем едва чувствуется дуновение античного мира. Как у тех двух, так и у него есть намеки только на ту или другую сторону гуманизма. Истый же гуманист проникнут новым духом одинаково как в своих писаниях, так и во всех проявлениях своей личности.

Примечания

править
  1. Ср. Dümraler, Geschichte des ostfräkischen Reichs. Bd. II, Berlin 1865, стран. 652 и след.
  2. Schaarschmidt, Johannes Saresberiensis, Leipz. 1862, стран. 82 и след., где подробно указаны его знания.
  3. См. Pannenborg, Ueber den Ligurinus — в «Forschungen zur deutschen Geschichte», Bd. XI, Gott., 1871.
  4. Сначала Буркгардт, часть 1 стр. 221 и 246, затем Бартоли в «I precursori del rinascimento», Флоренция 1877.
  5. Epist. 216. 243 в «Monument. Alcuiniana», изданным Ваттенбахом и Дюммлером. Сюда относится Vita Аlсuиnи , § 10.
  6. Письмо настоятеля Райнальда Гильдсгеймского к Вибальду и его ответ в Monum. Corbeienaia ed. Iaffe. № 207, 208.
  7. Напр., Paradiso, eanto VII.
  8. Inferno c. l. De monarcbia lib. II cap. 3.
  9. Что этот круг не был велик, указывают Witte в его издании Monarchian edit. alt. Windob. 1874 p. LXXV и Schück Dantes klassische Studie und Brunetto Latini в N. Jahrbüchern f. Phl. und. Päd. 1865 Abth. II S. 253 ff.
  10. De Monarchia, lib. I, cap. 1.
  11. Giov. Villani Chron. Lib. VIII, cap.10: il quale fu gran filosofo, e fu sommo maestro in rettorica, tanto in bene sapere dire come in bene dittare.
  12. Convito, tr. I, ср. 5.
  13. По известному рассказу монаха Илариона, сообщаемому им в письме к Угуччио де Фаджиола, в Mehus Vita Ambr. Travers. p. 321. Этот рассказ, очевидно, дал начало и часто повторяемому потом взгляду Боккачио (Comento sopra la Commedia di Dante. Opere, vol. IV. Firenze, 1724. p. 17).
  14. Эклога Джиованни у Mehus l. c. p. 320.
  15. Inferno c. II.: Di cui la fema ancor nel mondo dura,// Edurerà quanto 'l moto lontana.
  16. Inf. c. IV. Сюда же должно отнести слова Стация (Purg. c. XXI.).
  17. Inf. c. XXIV.
  18. Parad. c. I.
  19. Inf. c. XV.
  20. Parad. c. IX.: Vidi se far si dee l'uomo exceliente, // Si eh' altra vita la prima relinqua.
  21. Ср. напр. Inf. с. XXIX. XXXI. XXXII.
  22. Purg. с. XI.
  23. Ср. Burckhardt, р. 170, где извлечены и некоторые другия места.
  24. Giov. Villani Chronica, IX., 186 обращает особенное внимание на это явление: Questi (Dante) fu grande letterato: quasi in ogni scienza, tutto fosse laico etc.
  25. Об нем именно говорит Петрарка (Rev. memorand. lib. II): Lovatus Patavinus fuit nuper poetaruin omnium, quos nostra vel partum nostrorum vidit aetas, facilime princeps, nisi iuris civilis studium amplexus cum novem Musis duodecim Tebula limmiscuisset, et animum ab Heliconiis curis ad forensen strepitum deflcxisset. Что здес нужно читать Livatus, а не Donatus, это уже доказал Mehus Vita Ainbros. Travers. p. 232.
  26. Очерк жизни Муссато, сделанный Sieco Polentone в ero большом сочинении de scriptoribus latinis и помещенный Muratori Scriptt. rer. Ital. T. X. p. 1. seq., может быть, частью основан и нa автобиографии. Facciolati Fasti gymn. Patav. T. II, p. XV, XVI предлагает другие данные о времени венчания поэта и eгo смерти: первое событие он полагает в 1314 году, а смерть относить к 31-му мая 1339 года. Решающее значение принадлежит грамоте 9-го июля 1329 года, приведенной у Gloria в Atti d. r. Istit. Veneto Т. VI. Ser. V. p. 45. Помимо же этого новейшие изыскания Gloria, в особенности же eгo толкования стихов (р. 30) для меня не убедительны. Относительно изданий сохранившихся сочинений Муссато ср. Вöhmer Fontes rеr. germ. Bd. I. p. XIX и Potthast Bibliotheca. Известие o погребении тела Муссато в Падуе я взял у Gulielmus Pastregicus de originibus rerum, Veneti 1547, fol. 13. Для оценки — Dönniges Kritik der. Quellen für die Geschichte Heinrichs VII. Berlin 1841 s. 37 ff.
  27. Предисловие к Hist. rerum in Italia gestarum ap. Muratori Scriptt. T. IX p. 941: Nos autem soli Poeticae iugiter intendentes, satis in ea more nostro profecimus etc.
  28. Ibid. p. 1051: Neque enim apud principes nostros tanti, est sapientia ut per virutis semitam ambulantes fama se decorari velint. Подобные же жалобы на стр. 941, 1019, 1119.
  29. Cp. Dönniges в вышеприведенной книге, стран. 73 и далее.