Демофел. Между, нами говоря, старый дружище, мне не нравится, что ты пользуешься иногда своими философскими дарованиями для сарказмов, даже прямых насмешек над религией. Вера каждого человека для него священна, — поэтому, она должна быть такой и для тебя.
Филалет. Nego consequentiam! Я не вижу, почему, ради простоты других, мне надлежит относиться с почтением ко лжи и обману. Истину я уважаю везде, — но поэтому самому я и не могу уважать того, что ей противоречит. Мой девиз: vigeat veritas, et pereat mundus соответственно правилу юристов: fiat justitia, et pereat mundus. У всякого факультета должен бы быть аналогичный девиз.
Демофел. В таком случае девиз медицинского факультета гласил бы конечно: fiant pilulae, et pereat mundus, — девиз, который всего легче было бы выполнить на практике.
Филалет. Сохрани Боже! Все — cum grano salis.
Демофел. Прекрасно, но поэтому-то мне и хотелось бы, чтобы ты и религию понимал cum grano salis, сознавая, что потребности народа должны удовлетворяться в меру его разумения. Религия — единственный способ, помощью которого глубоко погрязшая в низменных заботах и материальном труде толпа, с ее грубым смыслом и косным рассудком, может представить себе и почувствовать высокое значение жизни. Ибо человек дюжинный первоначально ни о чем ином не думает, кроме как об удовлетворении своих физических нужд и похотей, а затем — о чем-нибудь для развлечения и забавы. Основатели религий и философы являются в мир, чтобы стряхнуть с него этот дурман и указать на высокий смысл бытия: философы — для немногих избранных, основатели религий — для множества, для человечества в массе. Ибо φιλοσοφον πληϑος αδυνατον ειναι („невозможно толпе быть философом“), как сказал уже твой Платон, и чего ты не должен бы забывать. Религия — метафизика народа, которую надо непременно ему оставить и которой поэтому надо оказывать наружное почтение: ведь дискредитировать ее значит отнимать ее у народа. Как есть народная поэзия и народная мудрость (в пословицах), так должна существовать и народная метафизика, — ибо люди безусловно нуждаются в истолковании жизни, и истолкование это должно быть приноровлено к их пониманию. Вот почему религия всегда бывает аллегорической оболочкой истины и, направляя поведение и успокаивая и утешая в страдании и смерти, она дает в практическом отношении и для чувства быть может столько же, сколько могла бы дать сама истина, если бы мы ею обладали. Пусть тебя не шокирует ее причудливо-вычурная, с виду бессмысленная форма: ибо ты, со своим образованием и ученостью, не можешь себе вообразить, какие нужны околичности, чтобы, при грубости народа, подойти к нему с глубокими истинами. Различные религии, это — именно лишь различные схемы, в каких усваивается и представляется народом сама по себе недоступная его пониманию истина и с какими однако она в его воображении неразрывно срастается. Поэтому, дорогой мой, не во гнев будь тебе сказано, высмеивать ее будет вместе и ограниченностью, и несправедливостью.
Филалет. Но разве не такая же ограниченность и несправедливость — требовать, чтобы не было никакой иной метафизики, кроме этой, выкроенной по потребности и разумению народа; чтобы ее учения служили пределом для человеческой пытливости и указкой для всякого мышления, так что и метафизика немногих избранников, как ты ее называешь, должна сводиться к подтверждению, обоснованию и пояснению этой метафизики народа; чтобы, следовательно, высшие силы человеческого ума оставались не использованными и не развитыми, прямо задавленными в зародыше, из боязни, как бы их деятельность не пошла вразрез с этой народной метафизикой? А разве с претензиями религии дело в сущности обстоит иначе? Разве подобает проповедовать терпимость, даже мягкую снисходительность, тому, в ком воплотилась сама нетерпимость и беспощадность? Призываю в свидетели суды над еретиками и инквизиции, религиозные войны и крестовые походы, кубок Сократа и костры Бруно и Ванини! И хотя все это теперь дело прошлое, но что может в такой мере мешать подлинно философскому направлению, искреннему исканию истины, этому благороднейшему призванию благороднейших людей, нежели эта условная, правительственной монополией наделенная метафизика, положения которой с самой ранней юности вбиваются в голову каждого, настолько усердно, настолько глубоко, настолько прочно, что если голова эта не обладает необыкновенной эластичностью, они неизгладимо в ней запечатлеваются, так что ее здравый разум однажды навсегда бывает сбит с толку, т. е. ее и без того слабая способность к самостоятельному мышлению и беспристрастным суждениям навеки оказывается парализованной и утраченной по отношению ко всему, что с этой метафизикой связано?
Демофел. Это, конечно, означает собственно, что люди приобретают тогда убеждение, с которым они не желают расстаться, чтобы заменить его твоим.
Филалет. О, если бы это было убеждение, основанное на уразумении! — Убеждение, против которого можно было бы выступить с доводами, так что перед нами открывалась бы арена для борьбы равным оружием! Но ведь религии, надо сознаться, обещаются не к убеждению, с доводами, а к вере, с откровениями. Способность же веровать всего сильнее сказывается в детстве: вот почему обращено особенное внимание на то, чтобы овладеть этим нежным возрастом. Таким путем вероучения укореняются еще гораздо прочнее. чем при помощи угроз и рассказов о чудесах. Действительно, если человеку в раннем детстве с необыкновенной торжественностью и с выражением величайшей, дотоле никогда еще не виданной им серьезности повторно преподносятся известные принципы и учения, причем совершенно замалчивается возможность какого-либо в них сомнения, или, хотя и упоминается, но с тою лишь целью, чтобы указать на нее как на первый шаг к вечной погибели, — то впечатление получается настолько глубокое, что обычно, т. е. во всех почти случаях, человек становится почти столь же неспособен сомневаться в этих учениях, как и в своем собственном существовании; и потому, впоследствии среди многих тысяч едва ли у одного найдется достаточно твердый ум, чтобы серьезно и искренне спросить себя: да правда ли это? Поэтому название esprits forts, сильные умы, прилагаемое к тем, кто все-таки способен на такой вопрос, оказывается более удачным, чем думали. Что же касается остальных, то нет такой нелепости либо гнусности, которая не могла бы сделаться объектом их самой твердой веры, коль скоро вера эта привита указанным способом. Будь, например, такой догмат, что убийство еретика или неверующего существенно важно для будущего спасения души, то почти каждый стал бы видеть в этом главную задачу своей жизни, и воспоминание о совершении такого убийства служило бы ему утешением и поддержкой при смерти. Ведь и на самом деле некогда почти каждый испанец считал auto da fè самым благочестивым и самим богоугодным делом. Соответствие этому мы видим в индийском религиозном сообществе тугов, лишь недавно уничтоженном англичанами помощью многочисленных казней: члены этого сообщества проявляли свою набожность и почитание богини Кали в том, что они при всяком удобном случае коварно умерщвляли своих собственных друзей и попутчиков, с целью завладеть их имуществом, и вполне серьезно воображали, что они делают при этом нечто весьма похвальное и нужное для их вечного спасения[2]. Таким образом, власть рано привитых религиозных догматов настолько сильна, что может заглушить совесть и наконец всякое сострадание и всякую человечность. Если же тебе желательно собственными глазами и вблизи видеть результат раннего внушения веры, взгляни на англичан. Посмотри, как эту, перед всеми другими излюбленную природой и больше всех остальных одаренную рассудком, умом, силою суждения и твердостью характера нацию, — посмотри, как ее глупое церковное суеверие, являющееся, среди прочих ее качеств, какою-то настоящею idée fixe, мономанией, глубоко унижает ее перед всеми другими нациями, даже прямо делает ее предметом презрения. Этим англичане обязаны просто тому обстоятельству, что воспитание у них находится в руках духовенства, а последнее старается с самого раннего детства настолько вкоренить в них все пункты вероучения, что дело оканчивается как бы частичным параличом мозга, всю жизнь проявляющимся затем в том тупоумном ханжестве, благодаря которому даже люди, в остальном чрезвычайно рассудительные и умные, теряют свои достоинства и становятся для нас совершенно непонятными. Если же мы теперь примем в расчет, насколько важно для подобного рода подвигов, чтобы вера прививалась в нежном детском возрасте, то миссионерство будет в наших глазах уже не только верхом человеческой навязчивости, наглости и бесстыдства, но также и нелепостью, поскольку именно оно не ограничивается народами, находящимися еще в детском состоянии, каковы, напр., готтентоты, каффры, островитяне Южного моря и т. под., где поэтому миссионеры и действительно имели успех, — тогда как, напротив в Индии браманы встречали их речи улыбками снисходительного одобрения или пожатием плеч; да и вообще среди этого народа, несмотря на самые благоприятные условия, миссионерская проповедь новой веры потерпела полное фиаско. Подлинный отчет, в 21-м томе Asiatic Journal за 1826 г., указывает, что, после столь многолетней деятельности миссионеров, во всей Индии (где одни английские владения содержат 115 миллионов населения) наберется в живых не более 300 обращенных, причем отчет сознается еще, что новообращенные христиане отличаются крайней безнравственностью. Из стольких миллионов найдется именно 300 продажных, купленных душ. У меня нет никаких данных думать, что с тех пор христианство в Индии имело больше успеха[3], — хотя миссионеры, пользуясь школами, исключительно предназначенными для светского английского обучения, все-таки стараются теперь, вопреки уговору, влиять на детей в своем духе, чтобы таким образом вводить христианство контрабандою: однако индусы чрезвычайно ревниво оберегают себя от этого посягательства. Ибо, как сказано, лишь детство, а не зрелый возраст, служит почвою, удобной для сеяния семян веры, особенно где уже пустила корни какая-либо прежняя вера; приобретенное же убеждение, о каком толкуют взрослые обращенные, представляет собою обычно лишь маску для какого-либо личного интереса. Именно благодаря скрытому сознанию, что это почти никогда не бывает иначе, большинство людей всюду относятся с презрением к тому, кто в зрелом возрасте меняет свою религию, — хотя этим самым они показывают, что религия признается ими делом не разумного убеждения, а лишь рано привитой веры, предшествующей всякому исследованию. А что они в этом правы, это видно из того, что не только слепо верующая толпа, но и духовенство всякой религии, которое, как такое, знакомо с ее источниками, основанием, догматами и спорными вопросами, в лице всех своих сочленов верно и ревностно держится религии данного своего отечества: вот почему переход духовного лица одной религии или исповедания в другую — самое редкое явление в мире. Так, например, мы видим, что католическое духовенство вполне убеждено в истинности всех положений своей церкви; то же надо сказать про духовенство протестантское, — при чем и то и другое с одинаковым рвением защищают догматы своего исповедания. Тем не менее, эти религиозные убеждения находятся в зависимости просто от того, в какой стране кто родился: именно для южно-немецкого священника вполне несомненна истинность католической догмы, а для северо-немецкого бесспорна догма протестантская. Если, стало быть, такого рода убеждения опираются на объективные основания, то основания эти должны иметь климатический характер и, подобно растениям, одни из них хорошо прививаются лишь здесь, другие лишь там. Народ же всюду на слово и по доверию принимает убеждения этих местно-убежденных.
Демофел. Это ничему не мешает и в сущности не представляет никакой разницы: да и действительно, например, протестантизм более соответствует северу, католицизм — югу.
Филалет. Да, по-видимому. Но я стою на высшей точке зрения и имею в виду более важное обстоятельство, именно — прогресс познания истины в человеческом роде. А для него, прогресса, — ужасная помеха, что каждому, где бы он ни родился, уже в самой ранней юности внушаются известные утверждения, при чем его уверяют, что он ни к коем случае не должен подвергать их сомнению, если не хочет лишиться своего вечного спасения. Ведь утверждения эти, касающиеся основы всех наших прочих знаний, вследствие этого навсегда устанавливают для них известную точку зрения и, если они сами ложны, навсегда ее извращают; а так как, далее, их выводы всюду вмешиваются во всю систему наших познаний, то они потом насквозь фальсифицируют все человеческое знание. Это доказывает всякая литература, всего же нагляднее — средневековая; но слишком заметно это и на литературе 16-го и 17-го столетий. Мы видим, что во все эти эпохи от таких ложных основных представлений как бы парализовались даже первоклассные умы, особенно же как бы доскою было преграждено всякое проникновение в истинную сущность и деятельность природы. Ибо в течение всего христианского периода теизм подобно кошмару тяготеет над всеми умственными, особенно философскими интересами, мешая или вредя всякому прогрессу. Бог, дьявол, ангелы и демоны заслоняют для тогдашних ученых всю природу; ни одно исследование не доводится до конца, ни один вопрос не исчерпывается до основания: нет, со всем, что̀ выходит за пределы очевиднейшей причинной связи, немедленно разделываются с помощью названных личностей и тотчас заявляют, как выражается при подобном обстоятельстве Помпонаций: certe philosophi nihil verisimile habent ad haec, quare necesse est, ad Deum, ad angeles et daemones recurrere (de incantat., гл. 7: „философы, конечно, не имеют для этого никакого правдоподобного объяснения; поэтому необходимо прибегнуть к Богу, к ангелам и демонам“. „О колдовстве“). Правда, здесь можно заподозрить Помпонация в иронии, так как его коварство известно по другим примерам; однако он высказал здесь лишь общий образ мыслей своей эпохи. Если же кто-нибудь действительно обладал редкой упругостью ума, которая одна только способна разрывать оковы, то его сочинения сжигались, — да и он сам тоже, как это случилось с Бруно и Ванини. Но какой полный паралич постигает обыкновенные головы вследствие этой ранней метафизической выправки, это всего ярче и в комическом виде выступает тогда, когда подобный субъект принимается критиковать чужое вероучение. В этом случае он обыкновенно старается лишь хорошенько доказать, что догматы этой религии не согласны с догматами его собственной, усердно разъясняя, что в них не только не сказано то же самое, но и, без всякого сомнения, не имелось в виду то же самое, что в догматах его религии. В этом он совершенно простодушно видит доказательство ложности чужого вероучения. Ему на самом деле совсем не приходит в голову поставить вопрос, какая же из этих двух религий действительно права: нет, его собственные религиозные догматы служат для него верными принципами a priori. Забавный образчик в этом роде дает Reverend Mr. Morrison в 20-м томе Asiatic Journal, где он критикует религию и философию китайцев, — просто потеха.
Демофел. Итак, вот, стало быть, твоя высшая точка зрения. Но уверяю тебя, что существует еще более высокая. Слова primum vivere, deinde philosophari имеют более широкий смысл, чем какой сразу приходит на ум. — Прежде всего важно наложить узду на грубые и порочные нравы толпы, чтобы удержать ее от крайней несправедливости, от жестокостей, от насильственных и постыдных деяний. Если же мы при этом станем дожидаться, пока эти люди познают и усвоят истину, то мы неминуемо опоздаем. Ибо если даже предположить, что она уже найдена, она будет выше их понимания. Для них во всяком случае пригодно лишь ее аллегорическое изображение, притча, миф. Должно, как сказал Кант, существовать общественное знамя права и добродетели, — оно должно и все время развеваться на высоком древке. В конце концов безразлично, какие изображены на нем геральдические фигуры, — только бы оно обозначало то, что имеется в виду. Такая аллегория истины всегда и всюду служит для массы человечества пригодным суррогатом самой истины, которая все-таки навеки для нее закрыта, и вообще философии, никоим образом недоступной ее пониманию, — не говоря уже о том, что эта последняя ежедневно меняет свою форму и ни в одной еще из этих форм не получала себе всеобщего признания. Таким образом, любезный Филалет, практические цели во всех отношениях идут впереди теоретических.
Филалет. Это довольно близко совпадает с древним советом пифагорейца Тимея Локра: τας ψυχας ἀπειργομες ψευδεσι λογοις, εἰ κα μη ἀγηται ἀλαϑεσι (de anim. mundi, стр. 104 Steph.: „удерживай людей лживыми словами, если не действуют истинные“). И я готов подозревать, что ты, по теперешней моде, желаешь намекнуть мне
„Doch guter Freund, die Zeit kommt auch heran,
Wo wir was gut’s in Ruhe schmansen mögen“.
(„Однако, добрый друг, уж наступает час,
Когда мы можем мирно сесть за пир“),
и что твое рассуждение сводится к следующему: мы заблаговременно должны позаботиться о том, чтобы волнения недовольной, бушующей толпы не помешали потом нашей трапезе. Но вся эта точка зрения настолько же ложна, насколько она в настоящее время пользуется всеобщей любовью и одобрением: вот почему я спешу выразить против нее свой протест. Неверно, будто государство, право и закон не могут сохраняться без помощи религии и ее вероучений, и будто юстиция и полиция, для установления законного порядка, нуждаются в религии как в своем необходимом дополнении. Это неверно, хотя бы это повторяли сотни раз. Ибо мы имеем фактическую и убедительную instantiam in contrarium на древних, особенно на греках. Именно, у них совсем не было того, что мы разумеем под религией. У них отсутствовали какие-либо священные первоисточники и всякие догматы, которые были бы предметом обучения, признание которых требовалось бы от каждого и которые рано внушались бы юношеству. Точно также служители религии не занимались у них проповедью морали, и жрецы не заботились о нравственности или вообще о поведении людей. Совершенно и безусловно нет! Обязанность жрецов касалась лишь церковных церемоний, молитв, песнопений, жертвоприношений, процессий, очищений и т. п., — при чем все это всего менее имело целью нравственное усовершенствование отдельных лиц. Вся так называемая религия состояла скорее просто в том, что, преимущественно в городах, имелись храмы некоторых Deorum majorum gentium, у одного здесь, у другого там, — храмы, в которых от лица государства поддерживался в честь их указанный выше культ, так что в сущности он был полицейской функцией. Ни один человек, кроме участвующих в нем по должности, нигде не нес обязанности при нем присутствовать или хотя бы только веровать в него. Во всей древности мы не найдем никакого следа обязательной веры в какой-либо догмат. Наказанию подлежал лишь тот, кто публично отрицал существование богов или как-нибудь иначе их поносил: ибо он оскорблял этим государство, которое им служило; во всем же прочем каждому предоставлялась полная свобода мнений. Если у кого являлось желание частным образом снискать себе, молитвами или жертвами, милость именно данных богов, то он мог делать это на собственный страх и риск; если он этого не делал, то опять-таки ни один человек ничего не имел против, всего менее — государство. У римлян каждый имел у себя дома собственных ларов и пенатов, которые однако в сущности были просто чтимыми изображениями его предков (Apulejus de Deo Socratis гл. 15, т. II, стр. 237, изд. Bip.). Относительно бессмертия души и загробной жизни у древних совсем не было каких-либо твердых, ясных, а тем более в догме фиксированных понятий; имелись лишь самые расплывчатые, — шаткие, неопределенные и проблематичные представления, у каждого на свой лад: точно так же различны, индивидуальны и смутны были и представления о богах. Итак, у древних действительно не было религии в нашем смысле слова. А разве у них от этого господствовала анархия и беззаконие? Разве, напротив, закон и гражданский порядок не достигли у них такого развития, что еще теперь составляют основу нашей государственности? Разве собственность не была у них вполне обеспечена, хотя она даже в значительной части состояла из рабов? И разве этот строй не держался гораздо долее тысячелетия?
Итак, я не могу признать практических целей и необходимости религии в намеченном тобою и в наше время всеми излюбленном смысле, именно в смысле необходимой основы всякого законного порядка, и я должен протестовать против этого. Ибо при такой точке зрения чистое и священное стремление к свету и истине было бы по меньшей мере дон-кихотством, а в случае если бы оно осмелилось, в сознании своего права, обличить основанную на авторитете веру как узурпатора, захватившего трон истины и удерживающего его путем непрерывного обмана, — то оно оказалось бы преступным.
Демофел. Но религию нельзя ставить в противоположность к истине: ибо она сама преподает истину. Только, ввиду того, что ее сфера действия не ограничивается узкой аудиторией, а охватывает мир и человечество в его массе, ей надо считаться с потребностями и пониманием столь многочисленной и смешанной публики, и она не может преподносить истину в обнаженном виде или, употребляя медицинское сравнение, давать ее in substantia, а должна пользоваться, в качестве menstruum каким-нибудь мифическим vehiculum. Ты можешь также сравнить ее в этом отношении с некоторыми химическими, самими по себе газообразными веществами, которые для их лекарственного употребления, а также сохранения или пересылки, приходится связывать с какой-нибудь твердой, осязаемой основой, потому что иначе они испаряются: хлор, например, для всех подобных целей применяется лишь в виде хлоратов. В случае же если чистая и абстрактная, от всего мифического свободная, истина навсегда должна быть признана недостижимой для нас всех, в том числе и для философов, то ее можно будет сравнить с фтором, который сам по себе отдельно совсем не получается, а может быть добыт лишь в соединении с другими веществами. Или — беря менее ученые сравнения — истина, вообще не допускающая иного выражения, кроме мифического и аллегорического, подобна воде, которую нельзя переносить без сосуда: философы же, желающие непременно обладать ею в беспримесном виде, уподобляются тому, кто разбивает сосуд, чтобы иметь одну только обособленную воду.
Быть может, дело и вправду обстоит таким образом. Но во всяком случае религия, это — в аллегорической и мифической форме выраженная и тем для массы человечества доступной и усвояемой сделанная истина: ибо люди никогда не могли бы перенести ее в чистом и беспримесном виде, — подобно тому как мы не в состоянии жить в чистом кислороде, а нуждаемся в добавлении 4/5 азота. Говоря без уподоблений, глубокое значение и высокая цель жизни могут быть открываемы и представляемы народу лишь в символах, ибо он неспособен постичь их в подлинном смысле. Философия же, подобно элевзинским мистериям, должна существовать для немногих избранных.
Филалет. Понимаю: вся речь идет об истине в одежде лжи. Но тут истина вступает в пагубный для нее союз. Ибо какой арсенал опасного оружия дается в руки тем, кто получает право пользоваться неправдой как носительницей истицы! При таком наложении дела я боюсь, что элемент лжи причинит больше вреда, чем принесет пользы то, что приходится на долю истины. Еще если бы аллегория могла заведомо выдавать себя за то, что она есть, — тогда с нею можно было бы мириться: но это отняло бы у нее всякое уважение и тем лишило бы ее всякого влияния. Она должна поэтому представлять и отстаивать себя за истинную sensu proprio, — тогда как она истинна, самое большее, sensu allegorico. В этом заключается непоправимый вред, постоянное зло, которое служит причиною, почему религия всегда вступала и постоянно впредь будет вступать в конфликт с беспристрастными, благородными стремлениями к чистой истине.
Демофел. Нет, нет, — ибо и это предусмотрено. Если религия и не может прямо сознаться в своем аллегорическом характере, тем не менее она достаточно ясно на него намекает.
Филалет. В чем же это?
Демофел. В своих таинствах. Слово „таинство“, в сущности, — это только теологический terminus technicus для религиозной аллегории. И все религии имеют свои таинства. Таинство, это — собственно явно нелепый догмат, под которым однако скрывается высокая, сама по себе для обыкновенного рассудка грубой толпы совершенно непостижимая, истина: под этой оболочкой такой рассудок и принимает ее на слово и веру, не смущаясь даже и для него очевидной нелепостью, — а через то он становится причастным к сущности дела, насколько это для него возможно. В пояснение могу прибавить, что даже и в философии были попытки прибегать к таинству, когда, например, Паскаль, который был вместе пиетистом, математиком и философом, говорил в этом своем тройном качестве: Бог есть центр везде, а периферия нигде. Также Мальбранш вполне верно заметил: la liberté est un mystère. — Можно было бы пойти далее и утверждать, что в религиях собственно все есть таинство. Ибо, при грубости народа, абсолютно невозможно предъявлять ему истину sensu proprio: до него может дойти и осветить его лишь ее мифико-аллегорическое отражение. Голая истина не подходит для глаз непосвященной черни: она может являться перед нею лишь плотно закутанной. По этой-то причине совершенно несправедливо требовать от религии, чтобы она была истинной sensu proprio, так что, мимоходом говоря, нелепым надо считать предположение, что она должна быть такой, — предположение, из которого исходят как современные рационалисты, так и современные супранатуралисты, и приняв которое, первые затем доказывают, что она не такова, а последние упорно утверждают, что она именно такова: или, вернее, первые так выкраивают и складывают ее аллегорические элементы, чтобы они могли быть истинными sensu proprio, а затем получилось нечто плоское; вторые же, без дальних хлопот, желают признания этих аллегорий истинными sensu proprio, — чего однако совершенно невозможно достичь без религиозных трибуналов и костров, как это должно бы быть им известно. В действительности же миф и аллегория составляют подлинную суть религии, но в этой форме, неизбежной ввиду умственной ограниченности большой толпы, она прекрасно удовлетворяет столь неискоренимой метафизической потребности человека и заступает место чистой философской истины, бесконечно трудной и быть может никогда не достижимой.
Филалет. О да, вроде того как деревянная нога заступает место естественной: она заполняет ее место, даже кое-как несет ее службу, притязает при этом, чтобы ее считали естественной, устроена с большим или меньшим искусством и т. д. Разница же заключается в том, что обыкновенно естественная нога имелась раньше деревянной, а религия всюду появлялась раньше философии.
Демофел. Может быть: но для того, у кого нет естественной ноги, деревянная имеет большую ценность. Ты должен принять в расчет, что метафизическая потребность человека требует себе непременного удовлетворения, ибо горизонт его мыслей должен быть замкнут и не может оставаться неограниченным. Между тем способность суждения, нужная, чтобы взвешивать основания и затем решать между истинным и ложным, у человека обычно отсутствует; к тому же, возложенная на него природой и ее нуждами работа не оставляет ему времени для подобного рода исследований и для образования, какое ими предполагается. Для него, стало быть, не может быть речи об убеждении, построенном на доводах: им должна руководить вера и авторитет. Даже если бы место религии заняла действительно истинная философия, то она все-таки по меньшей мере девятью десятыми человеческого рода была бы принята лишь на основании авторитета, т. е. опять-таки была бы делом веры: ибо всегда останутся справедливы слова Платона φιλοσοφον πληϑος αδυνατον ειναι. Но ведь авторитет создается исключительно временем и обстоятельствами, так что мы не можем сообщить его тому, что не имеет за собою ничего, кроме разумных оснований: мы должны, следовательно, оставить его за тем, что однажды приобрело его по ходу мировой жизни, хотя бы это была только аллегорически представленная истина. И эта последняя, опираясь на авторитет, обращается прежде всего к подлинно метафизическому задатку в человеке, т. е. к теоретической потребности, которая вытекает из настоятельно интересующей нас загадки нашего бытия и из сознания, что за физической стороной мира должно скрываться нечто метафизическое, неизменное, лежащее в основе постоянной перемены; затем она обращается к воле, к страху и надежде в непрестанной заботе живущих смертных: она создает им, поэтому, богов и демонов, к которым они могут взывать, которых они стараются умилостивить, привлечь на свою сторону; наконец, она обращается также к бесспорно имеющемуся у них моральному сознанию, давая ему подтверждение и опору извне, поддержку, без которой ему нелегко было бы устоять в борьбе с столь многочисленными искушениями. С этой именно стороны религия, при бесчисленных и великих скорбях житейских, служит неисчерпаемым источником утешения и успокоения, который не оставляет человека и при смерти, — напротив, как раз тогда и получает все свое значение. Религия, следовательно, подобна тому, кто берет и ведет за руку слепого, так как сам он видеть не может; и все дело в сущности лишь в том, чтобы слепой достиг своей цели, а не в том, чтобы он все видел.
Филалет. Эта последняя роль составляет, конечно, блестящую сторону религии. Если она fraus, то это поистине pia fraus, — этого отрицать нельзя. Но таким образом священники обращаются у нас в какое-то странное сочетание, в нечто среднее между обманщиками и моралистами. Ибо подлинной истины, как ты сам совершенно верно разъяснил, они преподавать не могут, если бы даже она им была известна, чего на самом деле нет. Истинная философия, стало быть, еще может, пожалуй, существовать, но истинная религия невозможна: я разумею „истинный“ в истинном и подлинном значении слова, а не просто в смысле иносказательном или аллегорическом, как ты это изобразил, — смысле, в каком, напротив, всякая религия будет истинной, только в различной степени. Но во всяком случае бесконечно запутанному сплетению блага и зла, искренности и фальши, доброты и злобы, благородства и низости, какое повсюду являет перед нами мир, вполне соответствует, что важнейшая, высшая и священнейшая истина не может найти себе выражения иначе, как в смешении с ложью, и даже, так как последняя сильнее действует на человека, должна заимствовать у нее свою силу и выступать на свет под ее покровом, в виде откровения. Можно даже смотреть на этот факт как на символ морального мира. Нам не хочется однако отказаться от надежды, что человечество со временем достигнет такой зрелости и развития, что будет в состоянии, с одной стороны — производить истинную философию, а с другой, воспринимать ее. Ведь simplex sigillum veri: голая истина должна быть столь простой и удобопонятной, чтобы была возможность всем преподносить ее в ее истинном виде, не уснащая ее мифами и баснями (кучею лжи), — т. е. не надевая на нее личины религии.
Демофел. Ты не имеешь достаточного представления, насколько жалка у толпы способность понимания.
Филалет. Я и выражаю это только как надежду, но отказаться от нее я не могу. Тогда истина в простой и понятой форме столкнет, конечно, религию с ее места, которое последняя так долго занимала в качестве заместительницы, но этим именно и сохранила его открытым для нее. Тогда религия выполнит свое призвание, и ее роль будет закончена: она может тогда доведенное до совершеннолетия человечество предоставить себе, сама же с миром исчезнуть. Это будет эвтаназией религии. Но пока она существует, у нее два лица: лицо истины и лицо обмана. Смотря по тому, на какое из них мы обращаем свои взоры, религия привлекает к себе нашу любовь или нашу вражду. Таким образом, в ней надлежит видеть необходимое зло, необходимость которого обусловливается жалкой слабостью ума у значительного большинства людей, неспособных понимать истину и потому, под давлением настоятельной потребности, нуждающихся в ее суррогате.
Демофел. Поистине, можно бы подумать, что истина уже в вполне готовом виде лежит у вас, господ философов, и все дело теперь только в том, чтобы понять ее.
Филалет. Если мы ею не обладаем, то это главным образом надо приписать тому гнету, под каким во все времена и во всех странах держала философию религия. Не только высказывание и сообщение истины, но даже мышление и разыскание ее пытались сделать невозможным, с самого раннего детства отдавая обработку ума в руки священников: и эти последние настолько прочно намечали колею, по какой впредь должны были двигаться основные мысли людей, что мысли эти, в своих главных чертах, установлялись и определялись на всю жизнь. Мне приходится порой ужасаться, когда я, особенно после своих занятий по востоковедению, беру в руки сочинения даже самых выдающихся голов 16-го и 17-го столетия и вижу, как они всюду парализованы и со всех сторон заграждены иудейской основной мыслью. При такой выправке, пусть-ка кто-нибудь измыслит истинную философию!
Демофел. Да если бы, впрочем, эта истинная философия и была найдена, то все-таки от этого религия не прекратила бы своего существования, как ты полагаешь. Ибо не может быть одной метафизики для всех: этого никогда не позволит природное различие умственных способностей и приобретаемая разница в их развитии. Значительное большинство людей по необходимости обречено на тяжелую физическую работу, которая непременно требуется для удовлетворения бесконечных нужд всего человеческого рода: это не только не оставляет ему времени для образования, учения, для размышления, но и, вследствие решительного антагонизма между раздражительностью и чувствительностью, продолжительный и напряженный физический труд притупляет ум, делает его тяжелым, неуклюжим, негибким и потому неспособным понимать какие-нибудь иные отношения, кроме совершенно простых и наглядных. А ведь к этой категории относится по крайней мере 9/10 человеческого рода. В метафизике же, т. е. в представлении о мире и нашем бытии, люди тем не менее нуждаются, ибо она принадлежит к самым естественным потребностям человека, — при том в метафизике народной, которая, чтобы быть такою, должна соединять в себе очень много редких свойств: именно, она должна обладать большою удобопонятностью при известной туманности, даже непроницаемости в надлежащих местах; затем с ее догматами должна быть связана правильная и достаточная мораль; но прежде всего она должна содержать в себе неисчерпаемое утешение в страдании и смерти. А отсюда уже следует, что она может быть истинной лишь sensu allegorico, но не sensu proprio. Далее, она должна еще опираться на авторитет, импонирующий древностью, всеобщим признанием, первоисточниками, с их особым тоном и манерой изложения, словом — обладать все такими качествами, которые крайне редко сочетаются вместе, так что иной, приняв все это во внимание, не обнаружит большой готовности посодействовать разрушению религии, а будет склонен, видеть в ней священнейшее сокровище народа. Кто хочет судить о религии, тому постоянно надлежит иметь в виду свойства большой толпы, для которой она предназначена, т. е. помнить об ее совсем низком моральном и интеллектуальном уровне. Трудно поверить, как она отстала в этом отношении и как упорно между тем, даже под самой грубой оболочкой чудовищных басен и смешных церемоний, продолжает тлеть искорка истины, неистребимая, как запах мускуса во всем, что́ раз пришло с ним в соприкосновение. Для примера возьми, с одной стороны, глубокую индийскую мудрость, какая вложена в Упанишады, и посмотри затем на сумасшедшее идолослужение в теперешней Индии, как оно проявляется при пилигримствах, процессиях и празднествах, и на неистовое и карикатурное поведение современных саньясси. Тем не менее, нельзя отрицать, что во всем этом бешенстве и фарсах все-таки содержится, глубоко скрытым, нечто такое, что́ согласуется с помянутой глубокой мудростью или несет на себе ее отражение. Но такое приспособление нужно было для зверски-грубой человеческой массы. — В этой противоположности перед нами выступают оба полюса человечества: мудрость отдельных лиц и скотство толпы, — полюса, которые однако оба сходятся в области морали. Кому не придет здесь в голову изречение Курала: „Простонародье выглядит как люди; ничего подобного этому я никогда не видал“ (ст. 1071). — Люди с более высоким образованием пусть истолковывают себе религию cum grano salis; человек ученый, мыслящий пусть заменяет ее про себя философией. Однако даже и здесь не существует единой философии, пригодной для всех; нет, каждая, по законам избирательного сродства, привлекает к себе тех сторонников, образованию и умственным силам которых она соответствует. Поэтому во всякое время имеется низкого сорта школьная метафизика, предназначенная для ученой черни, и высшая — для избранников. Ведь и высокому учению Канта пришлось сначала быть низведенным и искаженным для школ со стороны Фриза, Круга, Салата и тому подобных господ. Словом, здесь более чем где бы то ни было приложимо изречение Гете: „одно не годится для всех“. Чистая вера в откровение и чистая метафизика отмечают два крайние пункта: промежуточные ступени заняты именно модификациями той и другой, под их взаимным влиянием, в бесчисленных комбинациях и градациях. Этого требует неизмеримая разница, какую создают между людьми природа и образование.
Филалет. Эта точка зрения серьезно приводит мне на мысль упомянутые уже тобою мистерии древних, в основе которых, по-видимому, лежит желание помочь такой ненормальности, возникающей из различия в умственных способностях и образовании людей. Цель их при этом была из большой человеческой массы, совершенно неспособной к восприятию обнаженной истины, выделить нескольких, которым можно было бы открыть ее в известной мере, а из них — опять нескольких, которым она разоблачалась еще более, ввиду их бо́льшего понимания, — и так далее, до эпоптов. Так и получилось μικρα, και μειζονα, και μεγιστα μυστηιρα („малые, бо́льшие и великие мистерии“). В основе дела лежало правильное признание неравенства людей в интеллектуальном отношении.
Демофел. Различные посвящения мистерий до некоторой степени представлены у нас образованием в низших, средних и высших школах.
Филалет. Но только весьма приблизительно, да и то лишь, пока по предметам высшего знания писали исключительно по-латыни. А с тех пор как это прекратилось, все мистерии профанируются.
Демофел. Как бы то ни было, мне хотелось касательно религии напомнить еще о том, что ты должен был бы брать ее не столько с теоретической, сколько с практической стороны. Пускай олицетворенная метафизика будет ей враждебна, — олицетворенная мораль все-таки будет ее союзницей. Возможно, что метафизическое содержание всех религий ложно, — моральное содержание во всех их будет истинным: это нужно предполагать уже потому, что в первом отношении они все одна другой противоречат, в последнем же все они между собою согласны.
Филалет. Чем подтверждается логическое правило, что из ложных посылок может следовать верное заключение.
Демофел. Так ты и держись заключения, всегда памятуя, что у религии есть две стороны. Даже если бы с чисто-теоретической, т. е. интеллектуальной точки зрения ее существование надо было бы признать незаконным, зато с моральной стороны она оказывается единственным средством для направления, обуздания и смягчения этой породы одаренных разумом животных, родство которых с обезьяной не исключает их родства с тигром. Вместе с тем в религии находит себе обыкновенно достаточное удовлетворение их смутная метафизическая потребность. Мне кажется, у тебя нет достаточного представления о том, какое громаднейшее расстояние, какая глубокая пропасть отделяет твой ученый, привыкший к мышлению и просветленный ум от тупого, неуклюжего, смутного и косного сознания этих вьючных животных человечества, мысли которых раз навсегда сосредоточились на заботе о пропитании и не могут принять другого направления, и которые так исключительно и в такой мере напрягают свою мускульную силу, что при этом глубоко падает сила нервная, обусловливающая собою интеллект. Такого рода люди непременно должны иметь под руками что-нибудь устойчивое, за что они могли бы держаться на скользком и тернистом пути своей жизни, — какую-нибудь красивую басню, с помощью которой им внушались бы вещи, какие их грубый рассудок совершенно не в состоянии воспринять иначе, как в образных уподоблениях. К ним нельзя подступаться с глубокими пояснениями и тонкими разграничениями. При такой точке зрения на религию, и если ты примешь в расчет, что она осуществляет прежде всего практические и лишь потом теоретические цели, она представится тебе в высшей степени достойной уважения.
Филалет. Каковое уважение все-таки в конце концов основывалось бы на правиле, что цель освящает средство. Я не чувствую однако никакой склонности к построенному на этом правиле компромиссу. Пусть религия будет превосходным укрощающим и дисциплинирующим средством для извращенной, тупой и злой двуногой породы: в глазах друга истины остается неприемлемой всякая fraus, будь она сколь угодно pia. Ложь и обман были бы однако странным средством для насаждения добродетели. Знамя, которому я присягнул, это — истина: ей я всюду останусь верен и, не заботясь о результатах, буду бороться за свет и истину. Если в рядах ее врагов я замечаю религии, то....
Демофел. Но ты их не находишь там! Религия не обман: она истинна и важнейшая из всех истин. Но, как уже сказано, ее учения — настолько высокого порядка, что большая толпа не могла бы усвоить их непосредственно, так как, говорю я, их свет ослепил бы обыкновенные глаза: поэтому она и выступает под покровом аллегории и учит тому, что́ представляет собою несомненную истину не прямо само по себе, а по тому высокому смыслу, какой в нем содержится, — и в таком ее понимании религия есть истина.
Филалет. С этим еще можно было бы согласиться, если бы только она могла выдавать себя за истинную в чисто-аллегорическом смысле. Но она выступает с претензией быть истинной в прямом и самом подлинном значении этого слова: в этом кроется обман, и здесь-то друг истины должен стать к ней во враждебное отношение.
Демофел. Но ведь претензия эта — conditio sine qua non. Сознайся религия, что в ее учениях истинным является лишь их аллегорический смысл, — это лишило бы ее всякого влияния, и подобный ригоризм уничтожил бы ее бесконечно-благодетельную роль в моральной и эмоциональной жизни человека. Таким образом, вместо того, чтобы с педантическим упорством на этом настаивать, обрати свой взор на те великие услуги, какие она оказывает в практической жизни, для морали, для настроений, руководя поведением, давая страждущему человечеству опору и утешение в жизни и в смерти. Тогда ты очень и очень остережешься своими теоретическими нападками делать для народа подозрительным и тем наконец отнять у него нечто такое, что служит для него неисчерпаемым источником утешения и успокоения, в которых он нуждается так же, как и мы, и даже, при своем более тяжелом жребии, больше чем мы: уже поэтому религия должна быть безусловно неприкосновенной.
Филалет. Таким аргументом можно было бы разбить и Лютера, когда он нападал на торговлю отпущениями: ибо какое множество людей нашло себе в индульгенциях незаменимое утешение и полное успокоение, так что человек покидал жизнь с радостной надеждой, в полном доверии к связке этих бумаг, которую он, умирая, крепко сжимал в своей руке, убежденный, что все это — входные билеты на все девять небес! — Что толку в таких основаниях для утешения и успокоения, над которыми постоянно висит Дамоклов меч разочарования! Истина, мой друг, и только истина выдерживает все испытания, остается неизменной и верной: лишь ее утешение прочно; она — неразрушимый адамант.
Демофел. Да, если бы истина была у вас в кармане и вы могли осчастливить нас ею по первому требованию. Но ведь все, чем вы располагаете, это только — метафизические системы, в которых нет ничего несомненного, кроме головоломного труда, какого стоит их понимание. Прежде чем отнимать что-нибудь у человека, надо иметь возможность дать ему взамен что-нибудь лучшее.
Филалет. Как досадно постоянно слышать подобное возражение! Освободить человека от заблуждения значит не отнять у него, а дать ему: ибо познание, что нечто ложно, есть познание истины. Но ни одно заблуждение не бывает безвредным — всякое рано или поздно причинит зло тому, кто его держится. Поэтому не надо обманывать никого, а лучше сознаться в незнании того, чего мы не знаем, и предоставить каждому, чтобы он сам добывал свои вероучения. Быть может, они окажутся не такими уж плохими, особенно ввиду того, что они будут шлифоваться друг о друга и подвергаться взаимному исправлению; во всяком случае, разнообразие взглядов породит терпимость. Те же, кто обладает познаниями и способностями, могут заняться изучением философов или даже сами будут вести далее историю философии.
Демофел. Прекрасное получилось бы зрелище! Целое племя натурализирующих, спорящих и eventualiter дерущихся метафизиков!
Филалет. Ну, что же: небольшая потасовка, время от времени, служит приправою жизни или по крайней мере представляет собою совсем ничтожное зло в сравнении с владычеством попов, грабительством над мирянами, преследованием еретиков, инквизиционными судами, крестовыми походами, религиозными воинами, варфоломеевскими ночами и т. д. А ведь это все были результаты народной метафизики, получившей привилегию: поэтому я и здесь остаюсь того мнения, что от терновника никак не может произойти виноград, а от лжи и обмана нельзя ожидать блага.
Демофел. Сколько раз надо повторять тебе, что религия совсем не есть ложь и обман, а сама истина, только в мифико-аллегорическом облачении? — Но по поводу твоего плана, чтобы каждый был для себя основателем своей религии, я имел в виду еще сказать тебе, что такой партикуляризм совершенно противоречит природе человека и потому был бы гибелен для всего общественного порядка. Человек animal metaphysicum, т. е. обладает особенно сильной метафизической потребностью; поэтому он берет жизнь прежде всего в ее метафизическом значении и желает все вывести из последнего. Вот почему, как это ни странно при недостоверности всех догматов, — согласие в основных метафизических воззрениях является для него главным делом, — настолько, что истинное и прочное сообщество возможно лишь между лицами одинаковых в этом отношении убеждений. Вследствие этого тождество и различие народов в гораздо большей степени определяется религиями, нежели правительствами или даже языками. Соответственно тому, общественное здание, государство, тогда только держится вполне прочно, когда фундаментом его служит какая-нибудь вполне признанная система метафизики. Конечно, такою может быть только народная метафизика, т. е. религия. Но потом она сплавляется с государственным устройством и всеми проявлениями общественной жизни народа, а также со всеми торжественными актами жизни частной. Так было в древней Индии, так было у персов, египтян, евреев, а также у греков и римлян; так и теперь еще обстоит дело у народов браманской, буддийской и магометанской веры. В Китае, правда, существуют три религии, из которых как раз наиболее распространенная, буддизм, пользуется наименьшими заботами со стороны государства; однако в Китае всеобщее признание получило и ежедневно употребляется изречение: „три учения суть лишь одно“, т. е. в главном согласуются друг с другом. И император исповедует их все три одновременно и вместе. Наконец, Европа представляет собою союз христианских государств. Христианство служит основою у каждого из его членов и общею связью их всех; поэтому-то и Турция не причисляется собственно к Европе, хотя и находится в ней. Соответственно тому, европейские государи правят страной „Божьей милостью“, а папа — наместник Бога, и потому папы, когда их влияние достигло своего высшего предела, хотели видеть во всех тронах лишь даруемые ими лены. Этим объясняется также, что архиепископам и епископам, как таким, принадлежала светская власть, как еще теперь в Англии им принадлежат места и голоса в Верхней палате. Протестантские государи, как такие, являются главами своей церкви; в Англии еще несколько лет тому назад такое значение принадлежало восемнадцатилетней девушке. Уже отпадением от папы реформация потрясла европейское государственное здание; в особенности же, уничтожив общность веры, она разрушила истинное единство Германии, которое поэтому впоследствии, когда она распалась фактически, пришлось восстановлять помощью искусственных, чисто политических связей. Ты видишь отсюда, какое существенное значение имеет вера и ее единство для общественного порядка и каждого государства. Она всюду служит опорою законов и государственного строя, т. е. основою общежития, которое даже едва ли могло бы существовать, если бы она не давала своей санкции авторитету правительства и положению государя.
Филалет. О да, для царей Господь Бог, это — тот бука, с помощью которого они укладывают спать больших детей, когда не действуют уже никакие другие средства: поэтому они и держатся за него очень крепко. Совершенно верно: однако я посоветовал бы каждому правителю через полгода, в твердо установленный день, серьезно и внимательно перечитывать 15-ую главу первой книги Самуила, — дабы он постоянно помнил, что такое искать для трона поддержки в алтаре. Сверх того, с тех пор как ultima ratio teologorum, костер, вышел из употребления, такого рода средство управления значительно утратило свое действие. Ибо тебе ведь известно, что религии подобны светлякам: для того чтобы светиться, им нужна темнота. Известная степень всеобщего невежества, требуемая всеми религиями, это — та стихия, в которой только они и могут жить. Коль скоро получают возможность повсюду распространять свой свет астрономия, естественные науки, геология, история, география и народоведение и наконец может поднять свой голос даже философия, тотчас же должна погибнуть всякая вера, опирающаяся на чудо и откровение, и на ее место становится философия. В Европе этот рассвета, познания и науки начался в конце 15-го века, с прибытием ученых ново-греков; с тех пор его солнце начало подниматься все выше, в столь плодотворном 16-м и 17-м столетии, и рассеяло туман средневековья. В равной степени должны были постепенно падать церковь и вера: вот почему в 18-м веке английские и французские философы могли уже прямо выступить их врагами, пока, наконец, при Фридрихе Великом, не появился Кант, который отнял у религиозной веры прежнюю поддержку философии и эмансипировал ancillam theologiae, приступив к делу с немецкой основательностью и терпением, так что оно получило менее фривольный, но тем более серьезный вид. В результате, в 19-м веке христианство оказывается значительно ослабленным, почти совсем не способным внушать серьезную веру, даже вынужденным уже бороться за собственное существование, — причем заботливые государи стараются помочь ему искусственными возбуждающими средствами, как врач дает умирающему мускус. Но выслушай-ка здесь одно место из Кондорсе (Condorcet, des progrès de l’esprit humain), которое как бы написано для предостережения нашему времени: le zèle religieux des philosophes et des grands n’était qu’une dévotion politique: et toute religion, qu’on se permet de défendre comme une croyance qu’il est utile de laisser au peuple, ne peut plus espérer qu’une agonie plus ou moins prolongée (пис. 5.: „религиозное рвение философов и вельмож было лишь благочестием в политических делах, и всякая религия, которую позволяют себе защищать как верование, какое полезно оставить народу, может рассчитывать уже только на более или менее продолжительную агонию“). — Во всем ходе описанного процесса ты можешь всегда наблюдать, что вера и знание относятся друг к другу, как две чашки весов: по мере того как одна поднимается, другая опускается. Мало того, весы эти настолько чувствительны, что они отмечают даже самые кратковременные влияния: когда, например, в начале этого столетия разбойничьи походы французских орд под предводительством Бонапарта и те великие усилия, каких потребовало потом изгнание и обуздание этих шаек, повлекли за собой временный упадок науки и через это некоторую задержку во всеобщем распространении знаний, церковь тотчас начала вновь поднимать свою голову, и вера немедленно обнаружила новое оживление, которое, правда, соответственно эпохе, отчасти носило лишь поэтический характер. Зато в последовавший затем, более чем тридцатилетний мирный период досуг и благосостояние в удивительной степени способствовали разработке наук и распространению знаний, в результате чего получился указанный упадок религии, грозящий ей полкой гибелью. Возможно даже, что скоро наступит столь часто предвозвещавшийся момент, когда религия расстанется с европейским человечеством, как нянька, в заботах которой уже не нуждается ребенок, получающий теперь в наставники гувернера. Ибо, бесспорно, простые, на авторитет, чудо и откровение опирающиеся религиозные догматы — средство, пригодное лишь для детского возраста человечества, — а всякий согласится, что род, весь возраст которого, по согласному указанию всех физических и исторических данных, равен до сих пор не более как приблизительно стократной жизни шестидесятилетнего человека, еще находится в раннем детстве.
Демофел. О, если бы ты, вместо того чтобы с нескрываемым удовольствием предвозвещать гибель христианства, пожелал принять в соображение, как бесконечно много европейское человечество обязано этой религии, поздно последовавшей за ним из его истинной старой родины, востока! Благодаря ей, оно приобрело чуждую ему дотоле тенденцию, познав ту основную истину, что жизнь не может быть самоцелью, а истинная цель нашего бытия лежит за его пределами. Именно, греки и римляне полагали эту цель всецело в самой жизни, так что они, в этом смысле, вполне могут быть названы слепыми язычниками. Поэтому и все их добродетели сводятся к тому, что́ способствует общему благу, — к полезному, и Аристотель совершенно наивно говорит: „необходимо те добродетели будут величайшими, которые всего полезнее для других“ (αναγκη δε μεγιστας ειναι αρετας τας τοις αλλοις χρησιμωτατας. Ритор. I, гл. 9). Поэтому-то высшей добродетелью у древних и является любовь к отечеству, — хотя добродетель эта собственно весьма двусмысленна, так как в ней значительную роль играют ограниченность, предрассудок, тщеславие некрытое своекорыстие. Немного выше только что приведенного места Аристотель перечисляет все добродетели, чтобы затем разобрать их поодиночке. Вот они: справедливость, мужество, умеренность, великолепие (μεγαλοπρεπεια), великодушие, щедрость, кротость, разумность и мудрость. Какая разница с христианскими добродетелями! Даже Платон, без сравнения самый трансцендентный философ дохристианской древности, не знает добродетели высшей, чем справедливость, которую он даже один только и рекомендует безусловно и ради нее самой, — тогда как у всех прочих древних философов цель всякой добродетели есть счастливая жизнь, vita beata, а мораль трактуется как руководство к такой жизни. От этого плоского и грубого погружения в эфемерное, неверное и пустое существование, европейское человечество было освобождено христианством, которое
Coelumque tueri
Jussit et erectos ad sidera tollere vultus.
Соответственно тому, христианство проповедовало не просто справедливость, а любовь к людям, сострадание, благотворение, примирение, любовь к врагам, терпение, смирение, отречение, веру и надежду. Оно пошло даже дальше: оно учило, что мир — достояние зла и что мы нуждаемся в искуплении, — поэтому оно проповедовало презрение к миру, самоотречение, целомудрие, отказ от собственной воли, т. е. отвержение жизни и ее обманчивых наслаждений; оно указывало даже на освящающую силу страдания, и символом христианства служит орудие пытки. — Я охотно соглашаюсь с тобою, что это серьезное и единственно правильное воззрение на жизнь, под другими формами, уже на целые тысячелетия раньше получило себе распространение во всей Азии, как оно и теперь еще распространено там, независимо от христианства: но для европейского человечества оно было новым и великим откровением. Ибо, как известно, население Европы состоит из вытесненных и заблудившихся, постепенно проникавших сюда азиатских племен, которые за свое долгое странствование утратили первоначальную религию своей родины и вместе с тем правильное понимание жизни, — так что впоследствии, в новом климате, они вырабатывали себе собственные и довольно грубые религии, — главным образом, друидскую, религию Одина и греческую, метафизическое содержание которых было ничтожно и очень неглубоко. — Между тем у греков развилось совершенно особенное, можно сказать инстинктивное, им одним среди всех народов земли, когда-либо бывших, свойственное, тонкое и верное чувство красоты: поэтому в устах их поэтов и под руками их ваятелей их мифология приняла чрезвычайно красивый и занимательный вид. Зато серьезное, истинное и глубокое значение жизни было у греков и римлян утрачено: они проживали свою жизнь, как большие дети, пока не явилось христианство и вновь не напомнило им о серьезной жизни.
Филалет. А чтобы судить о результате, достаточно будет сравнить древность с последовавшим затем средневековьем, например — эпоху Перикла с 14-м веком. С трудом верится, чтобы и там и тут перед нами были существа одного и того же рода. Там мы видим прекраснейшее развитие гуманизма, превосходные государственные учреждения, мудрые законы, умно распределенные магистратуры, разумно урегулированную свободу, все искусства, с поэзией и философией во главе, давшие нам произведения, спустя тысячелетия продолжающие являться недосягаемыми образцами, чуть не созданиями существ высшего порядка, с которыми мы никогда не можем в этом сравняться, — и при этом жизнь, украшенную самой благородной общественностью, как она отражается перед нами в Пире Ксенофонта. А теперь посмотри-ка сюда, если можешь. — Взгляни на время, когда церковь наложила оковы на умы, а насилие на тела, чтобы рыцари и попы могли взвалить все бремя жизни на свое общее вьючное животное, третье сословие. Тут ты находишь в тесном союзе кулачное право, феодализм и фанатизм, а за ними ужасающее невежество и умственный мрак, с соответствующими ему нетерпимостью, религиозные распри, войны из-за веры, крестовые походы, преследования еретиков и инквизиции; формою же общественной жизни служит из грубости и вычурности скроенное рыцарство, с его педантически разработанными и возведенными в систему фарсами и фокусами, с унизительным суеверием и обезьян достойным почитанием женщин, еще сохранившийся остаток которого, галантность, вполне заслуженно вознаграждается женской притязательностью и дает всем азиатам постоянный материал для смеха, в чем к ним присоединились бы и греки. Правда, в золотые средние века дело дошло до формального и методического культа женщин, с возложением героических подвигов, cours d’amour, напыщенными песнями трубадуров и. т. д., — хотя надо заметить, что эти последние штуки, все-таки имевшие свою интеллектуальную сторону, главными, образом практиковались во Франции; у материальных же и тупых немцев рыцари больше отличались по части пьянства и разбоя: их делом были чаши и разбойничьи замки; при дворах, конечно, тоже не обходились без некоторой доли пошлого миннезенгерства. Отчего же произошла такая перемена декораций? От переселения народов и христианства.
Демофел. Хорошо, что ты напомнил об этом. Переселение народов было источником зла, а христианство плотиной, о которую оно разбилось. Именно по отношению к принесенным потоком этого переселения грубым, диким ордам христианство и послужило впервые сдерживающим и укрощающим средством. Грубый человек должен сначала пасть на колени, научиться почитать и повиноваться: лишь потом станет он доступным цивилизации. В Ирландии это сделал св. Патриций, а в Германии Винфрид Саксонец, ставший через это истинным Бонифацием. Переселение народов, это последнее нашествие азиатских племен на Европу, после которого происходили лишь бесплодные попытки этого рода, при Аттиле, Чингиз-хане и Тимуре, и, в качестве комического эпилога, появление цыган, — именно это переселение смело гуманистическую культуру древности; христианство же было как раз принципом, противодействующим грубости, подобно тому как даже и впоследствии, в течение всех средних веков, церковь, со своей иерархией, была крайне необходима, чтобы класть предел грубости и варварству физических властелинов, князей и рыцарей: она сделалась ледорезом для этой мощной глыбы. Однако ведь вообще цель христианства не столько в том, чтобы сделать эту жизнь приятной, сколько, напротив, в том, чтобы сделать нас достойными лучшей жизни: оно смотрит выше этого клочка времени, этого мимолетного сновидения, чтобы привести нас к вечному спасению. Его тенденция носит этический характер, в самом высшем, дотоле неизвестном в Европе смысле слова, — на что я уже и обратил твое внимание своим сопоставлением морали и религии древних с моралью и религией христианской.
Филалет. И правильно, поскольку дело касается теорий: но возьми практику. В сравнении с последующими христианскими столетиями древность бесспорно была менее жестока, чем средневековье, с его изысканным замучиванием и бесчисленными кострами; далее, древние были очень снисходительны, особенно высоко ценили справедливость, часто жертвовали собою для отечества, обнаруживали всякого рода благородство и такой подлинный гуманизм, что знакомство с их делами и мыслями вплоть до наших дней называется гуманистическими занятиями. Религиозные войны, религиозные бойни, крестовые походы, инквизиция, вместе с другими религиозными судами, истребление туземного населении Америки и замена его привозными африканскими рабами: все это — плоды христианства, и ничего им подобного или равносильного мы у древних не встречаем: ибо рабы древних, familia, vernae, довольные, искренне своему господину преданные люди, столь же отличаются от злосчастных, проклинающих человечество негров сахарных плантаций, как различен цвет тех и других. Достойная, конечно, порицания снисходительность к педерастии, которую главным образом ставят в упрек морали древних, в сравнении с приведенными христианскими ужасами — пустяки, да она и в новое время далеко не в той же мере стала реже, в какой она меньше бросается в глаза. Можешь ли ты, взвесив хорошенько все это, утверждать, что христианство действительно сделало человечество лучшим в моральном отношении?
Демофел. Если результаты не везде соответствовали чистоте и правильности учения, то это быть может произошло от того, что учение это было для человечества слишком благородно, слишком возвышенно, — так что людям была поставлена слишком высокая цель: соблюдать языческую мораль было, конечно, легче, как и магометанскую. Затем, как раз самое возвышенное и дает всюду наибольший материал для злоупотребления и обмана: abusus optimi pessimus; поэтому-то и высокое христианское учение иногда служило предлогом для отвратительнейших поступков и настоящих злодейств. — Гибель же древних государственных учреждений, а также искусств и наук древнего мира, должна быть приписана, как сказано, вторжению чужеземных варваров. Если затем воцарились невежество и грубость и, вследствие этого, власть попала в руки насилия и обмана, так что человечество оказалось под гнетом рыцарей и попов, — то это было явление неизбежное. Отчасти однако его можно объяснить и тем, что новая религия вместо временного блага учила искать блага вечного, предпочитала простоту сердца знанию головы и неблагосклонно относилась ко всем мирским удовольствиям, которым между прочим служат также науки и искусства. Насколько же последние могли оказать услугу религии, они находили себе покровительство и достигли известного процветания.
Филалет. В очень узкой сфере. Науки же оказывались подозрительными союзницами, и, как такие, они были поставлены в известные границы; зато усердно культивировалось любезное невежество, эта столь необходимая для религиозных догматов стихия.
Демофел. Однако те знания, какие до тех пор приобрело себе человечество и какие содержались в сочинениях древних, были спасены от гибели исключительно только духовенством, особенно в монастырях. А что бы произошло с ними после переселения народов, если бы незадолго перед тем не распространилось христианство!
Филалет. Было бы на самом деле чрезвычайно полезным исследованием, если бы кто с величайшим беспристрастием и хладнокровием постарался без лицеприятия, точно и правильно произвести взаимную оценку доставляемых религиями выгод и причиняемого ими вреда. Для этого нужно, конечно, иметь в распоряжении бо̀льшее количество исторических и психологических данных, чем какими обладаем мы оба. Академии могли бы сделать этот вопрос темою для сочинения на премию.
Демофел. Они остерегутся от этого.
Филалет. Меня удивляет, что ты говоришь это: ведь это — плохой признак для религий. Но, впрочем — существуют ведь и такие академии, в темах которых молчаливо подразумевается условие, что премию получит тот, кто всего лучше сумеет подладиться под их голос. — Хоть бы какой-нибудь статистик мог сообщить нам, какое количество преступлений ежегодно остаются не выполненными из-за религиозных мотивов и от какого их количества удерживают мотивы иного свойства. Первых окажется очень немного. Ибо когда человек чувствует искушение совершить какое-либо преступление, то первое, что́ противится мысли о нем, наверно бывает определенное за это преступление наказание и вероятность того, что мы его понесем; а затем, на втором месте, приходит соображение об опасности, какой подвергается при этом наша честь. Человек, если не ошибаюсь, целые часы будет возиться с этими двумя препятствиями, прежде чем ему хотя бы только придут на ум религиозные соображения. Если же он преодолеет эти два первые оплота против преступления, то, думается мне, крайне редко бывает, чтобы одна только религия могла еще удержать его.
Демофел. А я думаю, что так бывает очень часто, особенно если ее влияние уже действует через посредство привычки, — так что человек тотчас с ужасом отступает перед большими злодеяниями. Раннее впечатление держится упорно. Вспомни, например, как часто люди, особенно из дворян, исполняют данное ими обещание, сплошь и рядом с тяжелыми жертвами, побуждаемые исключительно только тем, что в детстве отец с самой серьезной миной часто изрекал им: „человек чести (или gentleman, или chevalier) всегда и нерушимо держит свое слово“.
Филалет. Без известной врожденной probitas и это не действует. Ты вообще не вправе приписывать религии того, что представляет собою следствие врожденной доброты характера, благодаря которой человека удерживает от преступления его сострадание к тому, кто будет жертвою этого преступления. Вот подлинный моральный мотив, который, как такой, не зависит ни от какой религии.
Демофел. Но даже и он редко действует у большой толпы, не облекаясь в религиозные мотивы, которые во всяком случае его усиливают. Однако и без такой естественной подкладки одни религиозные мотивы часто сами по себе предохраняют от преступлений, и это не должно удивлять нас по отношению к народу, так как, ведь, мы видим, что даже высокообразованные люди иногда находятся под влиянием не говоря уже религиозных мотивов, в основе которых все-таки всегда лежит истина, по крайней мере в аллегорической форме, но даже нелепейшего суеверия и всю свою жизнь им руководствуются, — например, ничего не предпринимая по пятницам, не садясь за стол в числе тринадцати, повинуясь случайным ominibus и т. д., — а в еще гораздо большей степени свойственно это народу. Ты можешь иметь лишь несовершенное представление о великой ограниченности грубых умов: в них царит глубокий мрак, особенно если, как это слишком часто бывает, в основе лежит дурное, несправедливое, злое сердце. И вот таких людей, составляющих массу человеческого рода, приходится направлять и сдерживать всеми возможными средствами, хотя бы с помощью, действительно, на суеверии основанных мотивов, пока они не станут восприимчивы к мотивам более правильным и достойным. О прямом же действии религии свидетельствует, например, тот факт, что очень часто, особенно в Италии, вор возвращает украденное через посредство своего духовника, — именно если последний ставит это условием отпущения грехов. Вспомни затем о присяге, при которой, ведь, религия оказывает самое решительное влияние: потому ли, что тут человек видит себя прямо поставленным в положение чисто-морального существа и к нему торжественно обращаются как к такому (так, по-видимому, понимают дело во Франции, где формула присяги состоит просто из je le jure — „клянусь“; так же точно понимается оно у квакеров, от которых вместо клятвы берут их торжественное „да“ или „нет“); или же потому, что он действительно верит в утрату своего вечного блаженства, на которую он при этом ссылается, — вера, и в этом случае являющаяся, конечно, лишь оболочкой для упомянутого чувства своего морального достоинства. Как бы то ни было, религиозные представления служат средством, чтобы пробудить и вызвать наружу моральную природу человека. Ведь, как часто случалось, что люди сначала соглашались на требуемую от них ложную присягу, а затем, когда доходило до дела, внезапно от нее отказывались, — благодаря чему победа оставалась тогда за истиной и правом.
Филалет. А еще чаще действительно произносились ложные присяги, так что истина и право попирались, притом совершенно заведомо для всех свидетелей акта. Присяга — метафизический ослиный мост юристов: они должны бы ступать на него как только можно реже. Если же без нее обойтись нельзя, то ее надлежит отбирать с величайшей торжественностью, всегда в присутствии духовного лица, даже в церкви или в присоединенной к суду часовне. В особенно сомнительных случаях целесообразно даже приводить на нее учащуюся молодежь. По этому самому французская абстрактная формула присяги совершенно непригодна: абстрагирование от данной положительной вещи должно быть предоставлено собственному ходу мыслей каждого человека, в зависимости от степени его образования. — Однако ты прав, приводя присягу как бесспорный пример практического воздействия религии. Но что воздействие это и помимо того очень значительно, в этом я должен усомниться, несмотря на все тобою сказанное. Представь себе, что в данную минуту публичным актом все уголовные законы вдруг были бы объявлены отмененными: мне кажется, что ни ты, ни я не имели бы мужества хотя бы только отправиться отсюда одни домой, под покровом религиозных мотивов. Если же, напротив, точно так же была бы объявлена неистинной всякая религия, то мы, под охраною одних только законов, продолжали бы и впредь жить, как прежде, без особенного усиления наших опасений и мер предосторожности. — Но я скажу тебе больше: религии очень часто имеют решительно деморализующее влияние. В общем можно утверждать, что умножение обязанностей по отношению к Богу равносильно уменьшению обязанностей по отношению к людям, так как очень удобно недостаток надлежащего внимания к последним заменять идолопоклонством перед первым. Сообразно тому, мы видим, что во все времена и во всех странах значительное большинство людей находит для себя гораздо более легким выклянчивать себе небо молитвами, чем заслуживать его поступками. Во всякой религии дело скоро доходит до того, что за ближайшие объекты божественной воли выдаются не столько нравственные деяния, сколько вера, церковные церемонии и разного рода λατρεια („служение“); последние, особенно если они сопряжены с выгодами для жрецов, начинают даже постепенно считаться и заменою первых: жертвоприношение животных в храме, или заказные обедни, или постройка часовен либо крестов при дороге скоро становятся наиболее богоугодными делами, так что ими искупляются даже тяжкие преступления. Такое же значение получают покаяние, покорность авторитету священников, исповедь, путешествия по святым местам, дары в храмы и на их духовенство, основание монастырей и т. д.; в конце концов за священниками остается почти только роль посредников в сношениях с продажными богами. Да если и не заходить так далеко, то где та религия, последователи которой, по крайней мере, за молитвами, хвалебными песнопениями и разного рода благочестивыми упражнениями не признавали бы значения хотя бы частичной замены нравственного поведения? Посмотри, например, на Англию, где христианское воскресенье, установленное Константином Великим в противоположность иудейской субботе, все-таки, благодаря наглейшему поповскому обману, лживо отождествляется с этой последней, даже по имени, чтобы установления Иеговы для субботы, т. е. дня, когда должно было отдохнуть утомленное шестидневной работой всемогущество, так что она по самому существу дела есть последний день недели, можно было перенести на христианское воскресенье, diem solis, этот первый, во славе начинающий неделю день, этот день молитвы и радости, вследствие вот такой подтасовки в Англии sabbathbreaking или the desacration of the sabbath, т. e. всякое даже самое пустячное, полезное или приятное занятие в воскресенье, всякая игра, всякая музыка, всякое вязанье чулка, всякая светская книга причисляются к тяжким грехам. Разве при этом условии у обыкновенного человека может не явиться уверенность, что если только он всегда, как предписывают ему его духовные руководители, обнаруживает a strict observance of the holy sabbath, and a regular attendance on divine service („строгое соблюдение священной субботы и регулярное посещение божественной службы“), т. е. если он только ненарушимо, самым основательным образом лентяйничает по воскресеньям и не упускает два часа просидеть в церкви, чтобы в тысячный раз слышать и a tempo самому за другими болтать то же самое моление, — то за это он смело может рассчитывать на снисходительность в других отношениях, кое в каких делах, которые он иногда себе позволять? Те дьяволы в человеческом образе, рабовладельцы и работорговцы в северо-американских свободных штатах (надо бы говорить „рабских штатах“) обыкновенно — правоверные и благочестивые англикане, которые сочли бы за тяжкий грех работать в воскресенье и, в надежде на это и на свое пунктуальное посещение церкви и т. д., ждут для себя вечного блаженства. — Таким образом, деморализующее влияние религий менее проблематично, чем морализующее. А между тем каким великим и бесспорным должно было бы быть их моральное значение, чтобы возместить за все ужасы, какие были вызваны религиозными мотивами, особенно со стороны христиан и магометан, и все то горе, какое они распространили по свету! Вспомни о фанатизме, о бесконечных преследованиях, прежде всего о религиозных войнах, этом кровавом безумии, о котором древние не имели никакого представления; затем о крестовых походах, этой двухсотлетней, совершенно непростительной резне с лозунгом „Бог хочет этого“, предпринятой для завоевания гробницы Того, кто проповедовал любовь и терпенье. Вспомни о жестокостях при изгнании и истреблении мавров и евреев в Испании; вспомни о варфоломеевских ночах, об инквизициях и других трибуналах для еретиков, равным образом о кровавых и обширных завоеваниях магометан в трех частях света, а затем также о походах христиан в Америке, обитатели которой были большею частью, а на Кубе даже совершенно, истреблены, так что, по Лас-Казасу, в течение 40 лет было умерщвлено двенадцать миллионов человек, — разумеется, все это in majorem Dei gloriam и в целях распространения евангелия; а, сверх того, и потому, что кто не был христианином, тот не считался и за человека. Правда, я уже раньше касался этих вещей, но если еще и в наше время продолжают печататься „Новейшие известия из царства Божия“[4], то и мы неустанно будем вызывать в памяти эти более древние известия. Особенно мы не должны забывать Индию, эту священную землю, эту колыбель человеческого рода, — по крайней мере, той расы, к которой мы принадлежим: там сначала магометане, а затем христиане всего ужаснее свирепствовали против приверженцев священной исконной веры человечества, и вечного сожаления достойное, преднамеренное и жестокое разрушение и изуродование древнейших храмов и кумиров еще теперь свидетельствует перед нами о монотеистическом неистовстве магометан, которое они практиковали начиная от, проклятой памяти, Махсвуда Газневида до братоубийцы Ауренг-Зеба, и в котором добросовестно постарались потом сравняться с ними португальские христиане — как разрушением храмов, так и ауто-да-фе инквизиции в Гоа. Не должны забывать мы и избранного народа Божия, который, украв в Египте, по прямому специальному приказанию Иеговы, у своих старых, полных доверия друзей одолженные ими золотые и серебряные сосуды, предпринял затем, во главе с убийцей Моисеем, свой смертоносный и хищнический поход в землю обетованную[5], чтобы отнять ее, как „землю обетования“, у ее законных владельцев при самом беспощадном избиении и истреблении всех обитателей, даже женщин и детей (Иисус Навин, гл. 10 и 11), — согласно прямому, постоянно повторяемому приказу того же Иеговы совершенно отрешиться от всякого сострадания[6]. И все это делалось именно потому, что прежние жители не были обрезаны и не знали этого Иеговы, — основание, считавшееся достаточным, чтобы оправдать по отношению к ним всевозможные зверства: на том же самом основании и раньше в самом достославном виде выставляется гнусное поведение патриарха Иакова и его избранников по отношению к царю Салема Гемору и его народу (1-я кн. Моисея, 34), которые, ведь, тоже были неверными. Поистине, это — наихудшее зло от религий, что приверженцы каждой из них считают все для себя дозволенным по отношению к сторонникам всех других и потому поступают с ними с самым крайним бесстыдством и жестокостью: таково поведение магометан по отношению к христианам и индусам, христиан по отношению к индусам, магометанам, американским народам, неграм, евреям, еретикам и т. д. Однако я, быть может, захожу слишком далеко, говоря так обо всех религиях: ибо в угоду истине я должен прибавить, что ужасы фанатизма, вытекающие из этого основного правила, известны нам собственно все-таки лишь о приверженцах монотеистических религий, т. е. единственно об иудействе и его двух разветвлениях — христианстве и исламе. Относительно индусов и буддистов мы не имеем такого рода известий. Именно, хотя мы знаем, что буддизм, приблизительно в 5-м веке нашей эры, был изгнан браманами из своей первоначальной родины, самой передней части Индостана, после чего он распространился по всей Азии, — тем не менее, насколько мне известно, нет никаких определенных сообщений, чтобы распространение это совершилось путем насильственных деяний, войн и жестокостей. Конечно, это быть может объясняется тем туманом, какой окружает историю тех стран: однако ввиду чрезвычайно кроткого характера этих религий, непрестанно внушающих бережное отношение ко всему живому, а также ввиду того обстоятельства, что браманизм, благодаря кастовому строю, не допускает собственно никаких прозелитов, мы вправе надеяться, что последователи их неповинные ни в каких массовых кровопролитиях и всякого рода жестокостях. Спенс Гарди в своей прекрасной книге Восточное монашество (Spence Hardy, Eastern Monachism, стр. 412), хвалит необыкновенную терпимость буддистов и уверяет при этом, что в летописях буддизма можно найти меньше примеров религиозных преследований, чем в летописях какой-либо иной религии[7]. В самом деле, нетерпимость существенно свойственна лишь монотеизму: всеединый бог, по самой своей природе, — бог ревнивый, не допускающий существования никакого другого бога. Политеистические бога, напротив, по природе своей, терпимы — они живут и дают жить другим: прежде всего они охотно мирятся со своими товарищами, богами той же религии, а затем терпимость эта простирается и на чужих богов, которые поэтому гостеприимно ими принимаются и впоследствии иногда получают даже права гражданства. Это мы видим прежде всего на примере римлян, которые охотно принимали и почитали фригийских, египетских и других чужеземных богов. Вот почему только одни монотеистические религии являют нам зрелище религиозных войн, религиозных преследований и судов над еретиками, а также иконоборство и истребление чужих богов, разрушение индийских храмов и египетских колоссов, в течение трех тысячелетий взиравших навстречу солнцу, — ведь, только потому, что их ревнивый бог сказал: „не сотвори себе подобия“ и т. д. — Однако вернемся к главному; и ты тут, конечно, прав, ссылаясь на сильную метафизическую потребность человека: но, кажется мне, религии являются не столько ее удовлетворением, сколько злоупотреблением ею. По крайней мере, мы видели, что в деле насаждения нравственности их польза в значительной мере проблематична; вред же от них, а в особенности ужасные деяния, их сопровождавшие, несомненны. Иначе, разумеется, обстоит дело, если мы обратим внимание на пользу религий в качестве опоры для тронов: ибо поскольку последние дарованы божьей милостью, алтарь и трон находятся в тесном родстве между собою. Поэтому-то всякий мудрый государь, любящий свой трон и свою семью, всегда будет представлять собою для своего народа образец истиной религиозности: ведь, даже и Макиавелли, в 18-ой главе, настоятельно рекомендует государям быть религиозными. Сверх того можно сказать, что основанные на откровении религии совершенно так же относятся к философии, как суверены божьей милостью — к суверенитету народа: поэтому предшествующие члены обеих частей этого уравнения и состоят в естественном союзе друг с другом.
Демофел. О, только не говори в этом духе! Вспомни лучше, что ты этим будешь играть на руку охлократии и анархии, первому врагу всякого законного порядка, всякой цивилизации и всякого гуманизма.
Филалет. Ты прав. Все это были именно софизмы или, как это называется у учителей фехтования, кабаньи удары. Беру поэтому свои слова назад. Однако, посмотри-ка, как диспуты могут даже честного человека сделать иногда несправедливым и злым. Итак, прекратим этот разговор.
Демофел. Хотя после всех приложенных усилий мне приходится сожалеть, что я не изменил твоего взгляда касательно религий, но зато и я могу уверить тебя, что все тобою сказанное ничуть не поколебало моего убеждения в их высоком значении и необходимости.
Филалет. Верю тебе, — ибо, как говорится в Гудабрасе:
A man convinc’d against his will
Is of the same opinion still[8].
Но утешаюсь тем, что при спорах и минеральных ваннах подлинное значение принадлежит лишь последующему действию.
Демофел. Так желаю тебе благотворного последующего действия.
Филалет. Оно, быть может, получилось бы, если бы только мой организм не был поражен еще одной испанской пословицей.
Демофел. Какой такой?
Филалет. Detras de la cruz esta el Diablo.
Демофел. По-немецки, испанец!
Филалет. Готов служить: „За крестом находится дьявол“.
Демофел. Ну, не станем на прощанье обмениваться колкостями, а лучше признаем, что религия, как Янус или, лучше, как браманский бог смерти Яма, имеет два лица, — притом, опять точно так же, как этот бог, одно очень дружелюбное, другое очень суровое: мы же смотрели так, что каждый из нас имел в виду разное лицо.
Филалет. Правильно, старина!
Философии, как науке, совершенно нет никакого дела до того, что́ должно или может быть объектом веры: она занимается исключительно тем, что можно знать. Если бы это оказалось и чем-нибудь совершенно иным, нежели то, во что надлежит верить, то это даже и для веры не составляло бы никакого ущерба — ибо на то она и вера, чтобы учить о вещах, которых нельзя знать. Если бы их можно было знать, то существование веры было бы бесполезным и смешным, вроде того как если бы было предложено какое-либо вероучение относительно математики.
Но против этого можно возразить, что, хотя вера, допустим, может научить большему и гораздо большему, чем философия, однако она не может давать ничего такого, что было бы несовместимо с выводами этой последней, — по той именно причине, что знание слагается из более прочного материала, чем вера, так что при столкновении их друг с другом разбивается именно вера.
Во всяком случае, то и другая — в самом корне различные вещи, которые, для их обоюдного блага, должны оставаться строго разобщенными, так чтобы каждая шла своей дорогой, даже не обращая никакого внимания на другую.
Эфемерные поколения людей возникают и гибнут в быстрой смене, в то время как индивидуумы, объятые страхом, нуждой и страданиями несутся в объятия смерти. При этом они неустанно спрашивают, что́ с ними будет и что должен обозначать весь этот трагикомический фарс, и взывают к небу, прося ответа. Но небо остается немым. Зато являются попы с откровениями.
Но все еще большим ребенком продолжает быть тот, кто может серьезно думать, будто некогда существа, которые не были людьми, дали человеческому роду откровения относительно бытия и цели человечества и мира. Нет иного откровения, кроме мыслей мудрецов, — хотя и они, по общему жребию всего человеческого, подвержены заблуждению, а часто также облечены в причудливые аллегории и мифы, в каковой форме они называются тогда религиями. В этом отношении, стало быть, безразлично, будет ли человек жить и умирать, полагаясь на свои собственные, или на чужие мысли: ибо он всегда полагается здесь лишь на человеческие мысли и человеческое мнение. Однако люди обычно имеют слабость лучше доверять другим, ссылающимся на сверхъестественные источники, чем своей собственной голове. И вот, если мы примем в расчет то чрезвычайно большое интеллектуальное неравенство, какое существует между различными людьми, то окажется, правда, что мысли одного человека могут до некоторой степени иметь значение откровений для другого.
Коренная же тайна и исконная хитрость всех попов, на всей земле и во все времена, будут ли это попы браманские, или магометанские, буддийские, или христианские, заключается в следующем. Они верно подметили и прекрасно поняли великую силу и неискоренимость метафизической потребности в человеке, — и вот они заявляют, будто в их руках есть средство для ее удовлетворения, так как до них прямо дошло де, необыкновенным путем, слово великой загадки. А раз людям втолкована в голову такая мысль, попы могут руководить и повелевать ими по своей прихоти. Поэтому более умные из правителей вступают с ними в союз; другие даже подпадают под их власть. Если же когда-нибудь — редчайшее из всех исключений — на троне окажется философ, то это самым досадным образом расстраивает всю комедию.
Чтобы правильно судить о христианстве, надлежит принять также в соображение, что́ имелось до него и было им вытеснено. Прежде всего — греко-римское язычество: в качестве народной метафизики это было в высшей степени ничтожное явление, без настоящей, определенной догматики, без решительно выраженной этики, прямо даже без истинной моральной тенденции и без священных первоисточников, так что оно едва ли заслуживает названия религии, а есть скорее лишь игра фантазии и переделка поэтами народных сказок, — в лучшем случае, явное олицетворение сил природы. Трудно себе представить, чтобы взрослые люди когда-либо серьезно относились к этой детской религии: тем не менее об этом свидетельствуют некоторые места у древних, особенно первая книга Валерия Максима, но даже и многие места у Геродота, из которых я упомяну лишь находящиеся в последней книге, глава 65, где он высказывает свое собственное мнение и рассуждает, как старая баба. В позднейшие времена и с прогрессом философии это серьезное отношение, конечно, исчезло, что́ дало христианству возможность вытеснить эту государственную религию, несмотря на ее внешние ограждения. Однако даже в лучшую греческую эпоху она не была объектом такой серьезной веры, как в более новое время религия христианская или в Азии буддийская, браманская или также магометанская, так что, следовательно, политеизм древних был нечто совсем иное, нежели просто множественное число монотеизма: об этом достаточно свидетельствуют Лягушки Аристофана, где Дионис выводится в виде жалчайшего шута и труса, какого только можно себе представить, и предается осмеянию, — а между тем комедия эта была публично исполнена на его собственном празднике, дионисиях. — Второе, с чем пришлось бороться христианству, было иудейство, неуклюжая догматика которого была переработана в более утонченном виде и незаметным образом аллегоризована в догматах христианских. Вообще, христианство имеет сплошь аллегорический характер: ведь что в обыденных вещах именуется аллегорией, то в религиях носит название таинства. Надо согласиться, что христианство не только в морали, где исключительно ему одному — я разумею, на Западе — свойственны учения о caritas, примирении, любви к врагам, смирении и отречении от собственной воли, но даже и в догматике далеко превосходит обе вышеназванные религии. Что же лучшего можно предложить большой толпе, которая, ведь, все-таки неспособна к непосредственному восприятию истины, чем красивую аллегорию, вполне достаточную, чтобы служить руководством в практической жизни и якорем утешения и надежды? Но в такой аллегории небольшая примесь абсурда является необходимым ингредиентом, так как дает намек на ее аллегорическую природу. Если понимать христианскую догматику sensu proprio, то Вольтер окажется прав. Взятая же в аллегорическом смысле, она — священный миф, та оболочка, в которой народу передаются истины, иначе для него совершенно недостижимые. Ее можно бы сравнить с арабесками Рафаэля, а также Рунге, на которых изображены явно неестественные и невозможные вещи, но в которых все-таки заключен глубокий смысл. Даже утверждение церкви, что в догматах религии разум совершенно некомпетентен, слеп и не имеет права голоса, и это утверждение в своей сокровеннейшей сути выражает то, что догматы эти — аллегорического характера и потому не могут быть обсуждаемы по той мерке, какую только и может прилагать разум, все принимающий sensu proprio. Нелепость в догматах представляют собою именно отпечаток и признак их аллегоричности и мифичности, — хотя в данном случае она возникает от того, что нужно было связать столь разнородные учения, как Ветхий и Новый Завет. Эта великая аллегория слагалась лишь постепенно, по поводу внешних и случайных обстоятельств, путем их истолкования, под незаметным руководством глубоко скрытой, не вошедшей в ясное сознание истины, пока аллегория эта не была завершена Августином, который всего глубже проник в ее смысл и тогда получил возможность конципировать ее как единое систематическое целое и заполнить ее пробелы. Поэтому совершенным христианством является лишь августиновское учение, подкрепленное также Лютером, а не первоначальное христианство, как мнят теперешние протестанты, принимая „откровение“ sensu proprio и потому ограничивая его Одним Индивидуумом: это все равно как для еды может служить лишь плод, а не зародыш. — Однако дурною стороной всех религий остается все-таки то, что они могут быть аллегорическими не заведомо, а лишь скрытым образом, так что учения их должны быть вполне серьезно выдаваемы за истинные sensu proprio, а это, при нелепостях, составляющих их существенное требование, порождает непрерывный обман и есть большое зло. Но что еще хуже, с течением времени обнаруживается, что они не могут быть истинными sensu proprio, и это тогда их губит. С этой точки зрения для них было бы лучше прямо сознаваться в своей аллегоричности. Но как же втолковать народу, что нечто может быть вместе истинным и неистинным? А так как подобный характер в большей либо меньшей мере присущ всем религиям, то мы должны признать, что нелепое до некоторой степени отвечает свойствам человеческого рода, даже служит для него жизненной стихией, и что он неизбежно должен обманываться, — как это подтверждается и другими явлениями.
Примером и доказательством того, что, как упомянуто выше, соединение Ветхого и Нового Завета дает начало абсурдам, служит между прочим христианское, развитое Августином, этим путеводным светилом Лютера, учение о предопределении и благодати, по которому один человек с самого начала наделен перед другим особой милостью, так что последняя превращается в полученную при рождении и в готовом виде принесенную на свет привилегию, притом — по важнейшему из всех вопросов. Но непривлекательный и нелепый вид учение это получает лишь при ветхозаветном предположении, что человек — создание некоей чужой воли, вызванное ею из ничего. Напротив — в связи с тем, что подлинные моральные преимущества действительно врождены — дело принимает уже совсем иной и более разумный смысл, если стать на точку зрения браманской и буддийской гипотезы о метемпсихозе, — именно, что те свойства, которые человек приносит с собою при рождении, т. е. появляясь из какого-то иного мира и из прежней жизни, и в которых заключается его превосходство перед другими людьми, представляют собою не дар чужой милости, а плоды его собственных, в том другом мире совершенных деяний. — Но к этому догмату Августина примыкает, оказывается, еще тот, что из испорченной и потому вечному осуждению подпавшей массы человеческого рода лишь крайне немногие, притом вследствие милостивого выбора и предопределения, оказываются праведными и потому приобретают блаженство, прочих же постигает заслуженная гибель, т. е. вечные мучения ада[9]. — Взятая sensu proprio, догматика становится здесь возмутительной. Ибо, благодаря признанию его вечных адских кар, не только проступки или даже неверие часто едва двадцатилетней жизни искупляются бесконечными муками, но дело доходит и до того, что это почти всеобщее осуждение есть собственно действие первородного греха и, стало быть, необходимое последствие первого грехопадении. Но, ведь, это последнее во всяком случае должен был бы предвидеть тот, кто, во-первых, создал людей не лучшими, чем они есть, а затем устроил им западню, в которую, как он должен был знать, они попадутся, так как все вместе было его произведением и от него ничего не остается скрытым. Таким образом, оказывается, он воззвал из ничего к бытию слабый, подверженный греху род, чтобы тотчас предать его бесконечной муке. Наконец, сюда присоединяется еще, что бог, предписывающий снисхождение и отпущение всякой вины, даже любовь к врагу, сам не обнаруживает никакого милосердия, а скорее впадает в противоположное: кара, наступающая в конце мира, когда все миновало и навсегда покончено, не может иметь в виду ни исправления, ни устрашения, т. е. оказывается простою местью. Но с такой точки зрения на самом деле весь человеческий род представляется даже прямо предназначенным и специально созданным для вечной муки и осуждения, — за исключением тех немногих избранных от благодати, которые, неведомо почему, получают спасение. Если же оставить их в стороне, то выходит так, будто Господь Бог сотворил мир с тою целью, чтобы он достался в руки дьявола: в таком случае Ему гораздо лучше было бы отказаться от его сотворения. — Вот что получается с догматами, если понимать их sensu proprio; напротив, взятое sensu ailegorico, все это допускает еще некоторое удовлетворительное истолкование. Но прежде всего, как сказано, нелепость, прямо возмутительность этого учения — просто следствие иудейского теизма, с его творением из ничего и находящимся с ним в связи, действительно парадоксальным и неприличным отрицанием естественного учения о метемпсихозе, до некоторой степени самоочевидного и потому, за исключением евреев, принятого почти у всего человеческого рода, во все времена. Именно, чтобы устранить возникающее отсюда колоссальное зло и смягчить возмутительность рассматриваемого догмата, папа Григорий I, в 6-м столетии, очень мудро выработал и формально включил в церковную веру учение о чистилище, в своих существенных чертах встречающееся уже у Оригена (ср. Бэйль, в статье Origene, примечание B): это сильно смягчило дело и дало некоторую замену метемпсихозы, — в том и другом случае мм видим процесс очищения. В тех же видах было предложено и учение о восстановлении всех вещей (αποκαταστασις παντων), благодаря которому, в последнем акте мировой комедии, восстановляются in integrum даже грешники, все вместе и каждый порознь. — Одни протестанты, в своей закоченевшей на библии вере, не пожелали расстаться с вечными адскими карами. Ну, и на здоровье, — скажет, пожалуй, человек злой. Однако можно утешаться тем, что и они тоже в это не верят, а пока суть да дело отсрочивают этот вопрос, помышляя в сердце своем: ну, да уж конечно, так плохо не будет.
Благодаря своему прямолинейному систематизирующему уму, Августин своей строгой догматизацией христианства и своим твердым определением только намеченных в библии и все еще на темном фоне рисующихся там учений придал последним такие резкие контуры, а христианству столь жесткое построение, что в настоящее время оно становится в наших глазах неприемлемым: поэтому-то, как в эпоху самого Августина против его теории восстал пелагианизм, так теперь — рационализм. Например, в кн. 12. Гл. 21 „de civit. Dei“ дело, в абстрактном выражении, принимает собственно такой вид: некий бог творит некоторое существо из ничего, сообщает ему свои запреты и приказания, а так как они не исполняются, начинает мучить его в течение всей бесконечной вечности всеми мыслимыми муками, с каковою целью он неразрывно связывает тело и душу (de civit. Dei, кн. 13, Гл. 2; Гл. II в конце и 24 в конце), чтобы никогда уже само разрушение не могло прекратить мучений этого существа и последнее не могло таким образом от них избавиться, а чтобы оно жило вечно, для вечной муки, — этот бедный малый из ничего, который имеет же право по крайней мере на свое первоначальное ничто: в качестве его унаследованной собственности, за ним по праву должно бы оставаться обеспеченным это последнее retraite, которое отнюдь не может быть особенно плохим. Я по крайней мере не могу отказаться от сочувствия к нему. Но если сюда присоединить еще прочие учения Августина, именно, что все это собственно не зависит от поведения этого существа, а было заранее назначено предопределением Божьим, — то уже совершенно не знаешь, что сказать. Конечно, наши высокообразованные рационалисты и говорят: „да, ведь, все это неправда и простой фантом; на деле мы в непрестанном прогрессе, со ступени на ступень, будем подниматься ко все большему совершенству“. В таком случае, остается только жалеть, что мы не начали раньше, — ибо тогда мы уже достигли бы цели. Но наше смущение от таких слов еще более усилится, если мы тем временем прислушаемся к голосу злого и даже сожженного еретика, Юл. Цез. Ванини: Si nollet Deus pessimas ac nefarias in orbe vigere actiones, procul dubio uno nutu extra mundi limites omnia flagitia exterminaret profligaretque: quis enim nostrum divinae potest resistere voluntati? quomodo invito Deo patrantur scelera, si in actu quoque peccandi scelestis vires subministrat? Ad haec, si contra Dei voluntatem homo labitur, Deus erit inferior homine, qui ei adversatur, et praevalet. Hinc deducumt, Deus ita desiderat hunc mundum qualis est, si meliorem vellet, meliorem haberet. (Amphith. mundi a Vanino, стр. 104 „Если бы Бог не хотел, чтобы на земле были в ходу злейшие и нечестные деяния, то несомненно он одним мановением выдворил и изгнал бы все гнусности за пределы мира: ибо кто из нас может противиться божественной власти? каким образом злодейства могут совершаться против воли Бога, раз в каждом греховном акте он подает силу злодеям? Сверх того, если человек падает вопреки Божьей воле, то Бог будет слабее человека, который ему противится и одерживает верх. Отсюда выводят, что Бог желает иметь этот мир таким, каков он есть, а если бы захотел лучшего, то лучший бы и имел“). Раньше, на стр. 103, Ванини сказал: Si Deus vult peccata, igitur facit: si non vult, tamen committuntur; erit ergo dicendus improvidus, vel impotens, vel crudelis, cum voti sui compos fieri aut nesciat, ant nequeat, aut negligat. („Если Бог желает грехов, то, следовательно, он их делает; если не желает, а они однако совершаются, то его, стало быть, надо назвать или лишенным предвидения, или бессильным, или жестоким, так как, будучи хозяином своих желаний, он или не знает, что грехи творятся, или не может либо не хочет этого предотвратить“). Тут сразу становится ясным, почему вплоть до наших дней так цепко, mordicus, держатся за догмат о свободной воле, — хотя от Гоббса до меня все серьезные и искренние мыслители признали его за нелепый, как можно видеть из моего увенчанного премией конкурсного сочинения о свободе воли. Легче, конечно, было сжечь Ванини, чем его опровергнуть. Поэтому предпочли сделать с ним первое, но сначала у него вырезали язык. Последнее же и теперь еще может сделать всякий — пусть попытаются, но только не помощью пустого набора слов, а серьезно, помощью мыслей.
Правильная сама по себе августиновская концепция об огромном числе грешников и о крайней немногочисленности заслуживающих вечного блаженства встречается также в браманизме и буддизме, где, однако, благодаря метемпсихозе, она не ведет ни к какому соблазну. Именно, хотя первый тоже считает конечное искупление (final emancipation), а второй нирвану (то и другое — эквиваленты нашего вечного блаженства) участью лишь чрезвычайно немногих, но последние не имеют какой-то на нее привилегии, а явились на свет уже с запасом заслуг за прежние жизни и только продолжают идти теперь по той же дороге. При этом однако все прочие не ввергаются навеки в геенну огненную, а только перемещаются в миры, соответствующие их поведению. Поэтому, если бы кто задал учителям этих религий вопрос, где же теперь находятся и что собою представляют все эти прочие, не достигшие искушения, тот получил бы в ответ: „Посмотри вокруг себя, они здесь и вот они — это их арена, это сансара, т. е. мир вожделения, рождения, страдания, старости, болезни и смерти“. Но если рассматриваемый догмат Августина о столь малом числе избранных и столь большом навеки осужденных понимать лишь sensu allegorico, чтобы истолковать его в смысле нашей философии, то вполне согласно с истиной будет, что, конечно, только немногие доходят до отрицания воли и через это до избавления от этого мира (как у буддистов до нирваны). А что этим догматом олицетворяется в виде вечного осуждения, есть именно только этот наш мир: он есть удел всех прочих. Он довольно плох: это — чистилище, это ад, и в нем нет также недостатка и в дьяволах. Посмотрите только, на что иногда люди обрекают людей, какими изощренными пытками один другого медленно доводят до смерти, и спросите себя: могли ли бы дьяволы сделать что-либо большее. Равным образом и пребывание здесь не имеет конца для всех тех, кто, не исправляясь, упорствует в утверждении воли к жизни.
Но поистине, если бы какой-нибудь обитатель Верхней Азии спросил меня, что такое Европа, то я должен был бы ему ответить: это — часть света, которая вся одержима неслыханным и невероятным заблуждением, будто рождение человека есть его абсолютное начало и он вышел из ничего.
В своей глубочайшей основе и независимо от соответствующих мифологий, сансара и нирвана Будды тождественны с двумя августиновскими civetates („государствами“), на которые распадается мир, — civitas terrena и coelesfis („государство земное и небесное“), как Августин описывает их в книгах de civitate dei („о государстве Божьем“), особенно кн. 14, гл. 4 и последняя, кн. 15, гл. 1 и 21, кн. 18 в конце, кн. 21, гл. 1.
Дьявол есть в высшей степени нужное лицо в христианстве, как противовес ко всеблагости, всемудрости и всемогуществу Бога, при которых совершенно непонятно, откуда же берется господствующее в мире бесчисленное и беспредельное зло, если нет под рукой дьявола, на чей счет его можно было бы поставить. Вот почему, с тех пор как он был устранен рационалистами, все больше и больше и все чувствительнее становился ущерб, происходящий отсюда для другой стороны, — как это должны были предвидеть и предвидели правоверные. Ибо нельзя удалить из здания столба, не подвергая опасности остального. В этом находит себе подтверждение также и то, что установлено в другом месте, именно что Иегова есть превращение Ормузда, а сатана — неразлучный с ним Ариман: сам же Ормузд есть превращение Индры.
Христианству присуща еще та специальная невыгода, что оно не есть чистое учение, подобно другим религиям, а представляет собою существенным и главным образом историю, ряд событий, совокупность фактов, поступков и страданий индивидуальных существ, и именно эта история составляет догмат, вера в который дает спасение. Конечно, и у других религий, особенно у буддизма, есть свой исторический придаток, в виде жизнеописания их основателя, но придаток этот не есть часть самой догматики, а существует наряду с нею. Мы можем, конечно, сравнить, например, Лалитавистару с евангелием в том отношении, что он содержит жизнь Сакья-Муни, Будды теперешнего мирового периода: но эта жизнь остается совершенно особым и отличным делом по отношению к догме, т. е. к самому буддизму, — по той уже причине, что жизни прежде бывших Будд были совсем иными и биографии Будд будущих тоже будут совсем другие. Догма здесь вовсе не сплелась с обстоятельствами жизни основателя религии и не основывается на индивидуальных лицах и фактах, а есть нечто всеобщее, имеющее одинаковую силу для всех времен. Поэтому, стало быть, Лалитавистара не есть евангелие в христианском смысле слова, не есть радостная весть об избавляющем событии, а есть жизнеописание того, кто дал указание, каким образом каждый может спасти себя сам. Между тем таким историческим характером христианства объясняется тот факт, что китайцы смеются над миссионерами как над рассказчиками сказок.
Другая основная погрешность христианства, о которой надо здесь упомянуть, но которую я не стану тут разъяснять и которая ежедневно обнаруживает свои пагубные последствия, — то, что оно, вопреки природе, оторвало человека от мира животных, куда он между тем принадлежит по существу дела, и ставит его совершенно отдельно, считая животных прямо за вещи, — тогда как браманизм и буддизм, верные истине, решительно признают очевидное родство человека, как вообще со всей природой, так прежде и больше всего с животными, и постоянно представляют его, в метемпсихозе и иных учениях, в тесной связи с животным миром. Важная роль, какую в браманизме и буддизме повсюду играют животные, при сопоставлении с их полным игнорированием в иудействе-христианстве, лишает это последнее всякой претензии на совершенство, — как бы ни освоились уже в Европе с подобным абсурдом. Чтобы оправдать эту основную ошибку, в действительности же только усиливая ее, прибегли к столь же жалкому, столь бесстыдному приему, уже получившему себе оценку в моей этике, стр. 244 (по 2-му изд., 239) и состоящему в том, что все естественные отправления какие общи животным с нами и какие ближайшим образом свидетельствуют о тождестве их и нашей природы, каковы еда, питье, беременность, рождение, смерть, трупное состояние и т. д., обозначаются по отношению к ним совсем другими словами, чем по отношению к человеку. Это, действительно, низкая уловка. Основная же ошибка — следствие творения из ничего, после которого творец, в І-ой и 9-ой главе Бытия, передает человеку всех животных совершенно как вещи и без всякого упоминания о хорошем с ними обращении, о котором между тем упоминает по большей части даже торговец собаками, расставаясь со своим питомцем, — и передает с тем, чтобы тот властвовал над ними, т. е. делал с ними, что ему угодно; затем, во второй главе, он еще сверх того назначает его первым профессором зоологии, предлагая дать им имена, которые они впредь будут носить, что́ опять-таки — лишь символ их полной от него зависимости, т. е. их бесправия. Священный Ганг! Колыбель нашего рода! подобные истории действуют на меня, как жидовство и foetor Iudaicus! Но, к сожалению, результаты их дают себя знать вплоть до наших дней, так как они перешли и к христианству, которое поэтому самому пора бы перестать восхвалять за то, что будто бы его мораль — самая совершенная из всех. Она на самом деле имеет тот большой и существенный недостаток, что ограничивает свои предписания человеком, оставляя весь мир животных в бесправном положении. Поэтому-то, в деле ограждения их от грубой и бесчувственной, часто более чем зверской толпы, место религии приходится заступать полиции, а так как этого недостаточно, то в настоящее время повсюду в Европе и Америке образуются общества для защиты животных, — общества, которые во всей необрезанной Азии были бы, напротив, самою излишнею вещью на свете, потому что там животных достаточно охраняет религия, делая их даже объектом положительной благотворительности, плоды которой мы видим, например, в большой больнице для животных в Сурате, куда могут доставлять своих больных животных также и христиане, магометане и иудеи, но они, что́ весьма справедливо, не получают их обратно по выздоровлении; точно также при каждой личной удаче, всяком благоприятном исходе дела, браманист или буддист не станет тянуть какое-нибудь te Deum, а идет на рынок и покупает птиц, чтобы открыть их клетку перед городскими воротами, как это часто можно наблюдать уже в Астрахани, где сталкиваются последователи всех религий; можно провести еще сотни подобных же примеров. Посмотрите, с другой стороны, на то вопиющее бессердечие, с каким ведет себя по отношению к животным наша христианская чернь, совершению бесцельно и со смехом умерщвляя их, калеча или подвергая истязаниям и непомерной работой обременяя на старости даже тех из них, которые являются ее непосредственными кормильцами, — своих лошадей, чтобы выжать из их бедных костей последнюю каплю мозга, пока они не падут под ударами. Поистине можно сказать: люди, это — дьяволы земли, а животные — души, обреченные на мученье. Таковы последствия помянутой сцены облечения властью в райском салу. Ибо на народ можно действовать лишь силою или религией, христианство же проявляет здесь позорное равнодушие. Я узнал из верных источников, что один протестантский проповедник, которому какое-то общество покровительства животным предложило сказать проповедь против их истязания, ответил, что при всем желании не может этого сделать, так как религия не дает ему для этого никакой опоры. Господин этот был честен и прав. Воззвание величайших похвал достойного Мюнхенского союза для охраны животных, помеченное 27-го ноября 1852 г., старается, с лучшими намерениями, выискать в библии „предписания, повелевающие щадить животных“ и приводит: притчи Соломона 12, ст. 10; Сираха 7, ст. 24; псалом 147, ст. 9; 104, ст 14; Иова 39, ст. 41; Матф. 10, ст. 29. Но это — лишь pia fraus, рассчитанная на то, что никто в эти места не заглянет: лишь в первом из них, очень известном, говорится нечто сюда относящееся, да и то в слабой форме; в прочих речь идет, правда, о животных, но не о бережном к ним отношении. И что же говорит это первое место? „Праведный милует свой скот“. — „Милует!“ — что за выражение! Милуют грешных, преступника, а не невинное верное животное, которое часто кормит своего хозяина и ничего от него не получает, кроме скудного корма. „Милует!“ Не милость, а справедливость должны мы проявлять к животному, — и этот долг большею частью так и остается долгом в Европе, этой части света, настолько проникнутой foetore judaico, что очевидная простая истина: „животное по существу то же, что и человек“ представляется здесь скандальным парадоксом[10]. — Таким образом, защита животных выпадает на долю специально эту цель преследующих обществ и полиции; но и те и другая очень мало могут сделать против помянутого всеобщего бессердечия черни, так как дело тут идет о существах, которые не могут жаловаться, и из сотни жестокостей едва попадается на глаза одна, тем более что и наказания слишком слабы. В Англии недавно было предложено наказание палочными ударами, которое и мне кажется вполне уместным. Впрочем, чего ждать от черни, если имеются ученые и даже зоологи, которые, вместо того чтобы признавать столь близко известное им тождество существенных черт в человеке и животном, обнаруживают, напротив, достаточно ханжества и ограниченности, чтобы полемизировать и усердствовать в религиозном рвении против своих честных и разумных сотоварищей, отводящих человеку место в соответствующем классе животных или доказывающих его большое сходство с шимпанзе и орангутангом. Но поистине возмущает душу, когда отличающийся таким чрезвычайно христианским образом мыслей и благочестивый Юнг-Штиллинг, в своих „Сценах из царства духов“ т. 2, сц. 1, стр. 15, приводит такое сравнение: „вдруг остов съежился в неописуемо отвратительный, маленький комок, подобно большому крестчатому пауку, когда его помещают в фокус зажигательного стекла — гноеподобная кровь шипит и кипит от жара“. Стало быть, этот человек Божий совершал подобную гнусность или взирал на нее в качестве спокойного наблюдателя, — что в данном случае одно и то же: он даже столь мало видит в ней дурного, что с полным простодушием рассказывает нам о ней мимоходом! Все это — результаты первой главы Бытия и вообще всего иудейского воззрения на природу. Для индусов и буддистов, напротив, имеет силу mahavakya („великое слово“) „tat-twam asi“ („это ты“), которое во всякое время должно быть произносимо о всяком животном, чтобы мы не забывали о тождестве его и нашей внутренней сущности и чтобы это служило руководством для нашего поведения. Ну вас, с вашей совершеннейшей из всех моралью!..
Когда я был студентом в Гёттингене, Блюменбох, на лекциях по физиологии, весьма серьезно говорил нам об ужасе вивисекций и объяснял нам, что́ это за жестокая и страшная вещь: поэтому-де к ним надо приступать крайне редко и лишь при исследованиях, представляющих большую важность и приносящих непосредственную пользу, — но тогда их надлежит производить с самой широкой гласностью, в большой аудитории, разослав приглашение ко всем медикам, чтобы жестокая жертва на алтаре науки принесла возможно большую пользу. — В настоящее же время всякий медицинских дел мастер считает себя вправе практиковать в своем застенке жесточайшее истязание животных, чтобы разрешать проблемы, решение которых давно уже имеется в книгах, куда он не хочет совать своего носа, так как слишком для этого ленив и невежествен. Врачи наши не имеют уже классического образования, как прежде, когда оно сообщало им известную гуманность и благородный тон. Теперь возможно раньше идут в университет, где хотят выучиться именно только своей пластырной пачкотне, чтобы затем с ее помощью благоденствовать на земле. — Особенного упоминания заслуживает мерзость, которую совершил барон Эрнст фон-Бибра в Нюрнберге и о которой он, tanquam re bene gesta („как о достойном поступке“), с непостижимой наивностью рассказывает публике в своих „Сравнительных исследованиях над мозгом человека и позвоночных животных“ Маннгейм 1854, стр. 131 сл.: он намеренно дал двум кроликам умереть с голода! — с тою целью, чтобы произвести совершенно праздное и бесполезное исследование, претерпевают ли при смерти от голода химические составные части мозга изменение в своей количественной пропорции! Для пользы науки — n’est-ce-pas? Разве эти господа скальпеля и тигля совсем уж не помышляют о том, что они прежде всего люди, а затем уже химики? Как можно спать спокойно, когда у нас под замком и засовами томятся невинные, матерью вскормленные животные, обреченные на мучительную, медленную голодную смерть? И не вскакивают при этом в испуге с своего ложа? И это совершается в Баварии? — где под покровительством принца Адальберта достойный и заслуженный надворный советник Пернер служит для всей Германии примером в деле ограждения животных против грубости и жестокости. Разве в Нюрнберге нет филиального отделения общества, развившего такую благотворную деятельность в Мюнхене? Жестокий поступок Бибры остался ли безнаказанным, если уже ему нельзя было помешать? — Всего же менее должен был бы думать о том, чтобы вынуждать последние ответы путем жестокости и поднимать природу на дыбу ради обогащения своих знаний, — тот, кому еще надо столь многому научиться из книг, как это обстоит с господином фон-Биброй: ведь обогащать свои знания он может еще из многих других, невинных рудников, без того чтобы замучивать бедных беззащитных животных. Он, например, делает подробные изыскания об отношении веса головного мозга к весу остального тела, а между тем, с тех пор как это с большой проницательностью установил Земмеринг, стало общеизвестным и неопровергнутым фактом, что вес мозга надо определять не по отношению к весу всего тела, а к весу всей прочей нервной системы (ср. Blumenbachii institt. physiol., изд. 4-ое 1821, стр. 173), и это, очевидно, принадлежит к предварительным знаниям, которыми следует запастись, прежде чем приступать к постановке экспериментальных исследований относительно мозга людей и животных. Но, разумеется, медленной смертью замучивать животных легче, нежели чему-нибудь учиться. Какое такое преступление совершил бедный безобидный кролик, что его хватают и предают мукам медленной голодной смерти? Никто не вправе прибегать к вивисекциям, если он еще не изучил и не знает всего того, что по исследуемому вопросу имеется в книгах. По-видимому, пример здесь был подан французскими биологами, а немцы соревнуют с ними, обрекая невинных животных, часто в большом числе, на самые жестокие истязания, ради решения чисто теоретических, часто весьма пустых вопросов. К примерам, особенно меня возмутившим, принадлежит еще и следующий: профессор Людвиг Фик в Марбурге сообщает в своей книге über die Ursachen der Knochenformen 1857, что он вырезывал у молодых животных глазные яблоки с целью получить таким путем подтверждение своей гипотезы, что в этом случае кости врастают в образовавшуюся впадину! (См. Centralblatt от 24 октября 1857 г.).
Очевидно, настает время, когда в Европе исчезнет иудейское понимание природы, по крайней мере по отношению к животным, и будет признано как такое, щадимо и чтимо то вечное существо, которое живет во всех животных, как и в нас. Надо быть слепым на все чувства или совершенно захлороформированным foetore judaico, чтобы не усмотреть, что животное в существенном и главном — всецело то же самое, что и мы, и что различие здесь заключается лишь в акциденции, интеллекте, а не в субстанции, которая есть воля. Мир не есть чье-то изделие, и животные — не фабричные продукты, назначенные для нашего потребления. Подобные воззрения надо оставить для синагог и для философских аудиторий, которые в своей сущности не так уже различны между собою. А то понимание животных, которое я только что привел, дает нам в руки правило для надлежащего обращения с ними. Зилотам и попам я советую не особенно этому противоречить, ибо на сей раз на нашей стороне не только истина, но и мораль[11].
Величайшее благодеяние железных дорог — то, что они избавили от плачевного существования миллионы ломовых лошадей.
К сожалению, правда — то, что оттесненный к северу и благодаря этому побелевший человек нуждается в мясе животных, — хотя в Англии и существуют vegetarians: но в таком случае надо делать смерть таких животных совершенно для них нечувствительной, прибегая к хлороформу и быстро нанося смертельный удар, — и притом не из „милости“, как выражается Ветхий Завет, а из-за проклятого греха перед вечным существом, которое живет во всех животных, как и в нас. Нужно сначала хлороформировать всех подлежащих закланию животных: это было бы благородным, делающим человеку честь приемом, в котором шли бы рука об руку более высокая наука Запада и более высокая мораль Востока, — так как ведь браманизм и буддизм не ограничивают своих предписаний „ближним“, а берут под свою защиту „все живые существа“.
Лишь когда проникнет в народ эта простая и вне всякого сомнения стоящая истина, что животные в главном и существенном совершенно то же самое, что и мы, — лишь тогда животные не будут уже оставаться в положении бесправных существ, отданных на произвол злому настроению и жестокости всякого грубого негодяя; и тогда не будет предоставлено всякому медицинских дел мастеру всякую случайную причуду своего невежества проверять помощью ужаснейшей муки бесчисленного количества животных. Надо, правда, принять в расчет, что в настоящее время животные, конечно, большею частью хлороформируются, благодаря чему они не чувствуют мучений во время операции, а после нее могут найти себе избавление в быстрой смерти. Однако при столь частых теперь опытах, касающихся деятельности нервной системы и ее чувствительности, средство это по необходимости исключается, так как оно устраняет как раз то, что составляет здесь предмет наблюдения. И к сожалению, для вивисекций чаще всего пользуются морально-благороднейшие из всех животных — собакою[12], которую к тому же ее очень развитая нервная система делает более восприимчивой к боли.
Как политеизм — олицетворение отдельных частей и сил природы, так монотеизм — олицетворение всей природы — одним махом.
Но когда я пытаюсь представить себя стоящим перед некоим индивидуальным существом, которому я говорю: „творец мой! я был некогда ничто, ты же произвел меня на свет, так что я теперь есмь нечто и есмь именно я“; затем еще: „благодарю тебя за это благодеяние“; наконец даже: „если я оказался ни к чему негодным, то это моя вина“ — то, должен сознаться, что вследствие моих занятий философией и индийской древностью голова моя стала неспособной вмещать подобную мысль. Последняя, впрочем, служит дополнением к той мысли, которую приводит нам Кант в Критике чистого разума (в главе о невозможности космологического доказательства): „нельзя отделаться от той мысли, но нельзя и примириться с нею, именно — чтобы существо, которое мы представляем себе также как высшее из всех возможных, как бы сказало себе самому: я есть от века до века, кроме меня нет ничего, помимо того, что есть нечто исключительно по моей воле, — но откуда же я?“ Мимоходом говоря, этот последний вопрос столь же мало, как и вся только что названная глава, удержал профессоров философии после Канта от того, чтобы постоянной главной темой всего своего философствования делать абсолют, т. е. попросту то, что не имеет причины. Эта мысль как раз для них. Вообще, эти люди безнадежны, и нет достаточно сильных выражений, чтобы предостеречь от траты времени на их сочинения и лекции.
Делают ли себе идола из дерева, камня, металла, или составляют его из абстрактных понятий, это безразлично: все это будет идололатрия, коль скоро перед нами, — личное существо, которому приносятся жертвы, воссылаются молитвы, воздаются благодарения. В сущности это уже не такая разница, приносят ли в жертву своих овец, или свои склонности. Всякий церковный обряд или молитва неопровержимо свидетельствует об идололатрии. Вот почему мистические секты из всех религий сходятся в том, что они упраздняют для своих адептов всякий ритуал.
Основная черта иудейства — реализм и оптимизм, которые близко между собою родственны и служат условиями для подлинного теизма: ведь последний выдает материальный мир за абсолютно реальный, а жизнь — за сделанный нам приятный подарок. Браманизм и буддизм, напротив того, имеют своей основной чертой идеализм и пессимизм: за миром они признают лишь призрачное существование, а на жизнь смотрят как на следствие нашей вины. В учении Зенд-авесты, из которого, как известно, возникло иудейство, пессимистический элемент все-таки еще представлен Ариманом. Но в иудействе этот последний занимает уже только подчиненное положение, в виде сатаны, который однако, как и Ариман, тоже является родоначальником змей, скорпионов и гадов. Иудейство немедленно воспользовалось им для исправления своей основной ошибки — оптимизма, именно для грехопадения, которое и вносит в эту религию пессимистический элемент, требуемый указаниями очевиднейшей истины и составляющий в ней еще самую правильную основную мысль, — хотя здесь перенесено в процесс бытия то, что надлежало бы выставить как его основу и как нечто ему предшествующее.
Ясное подтверждение, что Иегова есть Ормузд, находим мы в первой книге Ездры в переводе семидесяти, — место ὁ ἱερευς А (гл. 6, 24), опущенное Лютером: „Царь Кир построил в Иерусалиме дом Господа, где ему приносится жертва непрерывным огнем“[13]. — Также вторая книга Маккавеев, гл. I и 2, затем гл. 13, ст. 8, доказывает, что религия евреев была религией персов, так как тут рассказывается, как уведенные в вавилонский плен евреи предварительно, под руководством Неемии, скрыли освященный огонь в одной высохшей цистерне, где он попал под воду, а впоследствии чудесным образом вновь воспламенился, к великому назиданию персидского царя. Отвращение к служению идолам и потому отсутствие изображений богов свойственно как евреям, так и персам. (Также Шпигель, в своем сочинении о зендской религии, говорит о тесном родстве между зендской религией и иудейством, но старается произвести первую из последнего). — Как Иегова — превращение Ормузда, так соответственно Ариман превратился в сатану, т. е. в врага, именно в врага Ормузда. (У Лютера стоит „враг“ где у семидесяти „сатана“, напр. I цар., 11, ст. 23). По-видимому, служение Иегове возникло при Иосии с помощью Илии, т. е. было заимствовано от персов и окончательно выработано Ездрою при возвращении из вавилонского изгнания. Ибо до Иосии и Илии в Иудее, очевидно, господствовала религия природы, сабеизм, почитание Бела, Астраты и т. д., также и при Соломоне. (См. книги царей об Иосии и Илии[14]). Как на факт, подтверждающий происхождение иудейства из Зендской религии, приведу здесь между прочим, что, по Ветхому Завету и другим иудейским авторитетам, херувимы суть существа с бычьими головами, на которых разъезжает Иегова. (Псалом 99, ст. 1. В переводе семидесяти, Цар. кн. 2, гл. 6, ст. 2 и гл. 22, ст. 11; книга 4, гл. 19, ст. 15: ὁ καϑημενος ἐπι των Χερουβιμ). Подобные животные, наполовину быки, наполовину люди, а также наполовину львы, очень сходные с описанием Иезекииля, гл. 1 и 10, встречаются на скульптурных работах в Персеполе, особенно же среди найденных в Мозуле и Нимруде ассирийских статуй; даже в Вене есть резной камень, который изображает Ормузда восседающим на таком быке-херувиме: подробности об этом см. в Wiener Jahrbücher der Litteratur, сентябрь 1833, рец. Путешествий по Персии). Детальные доказательства такого происхождения иудейской религии даны впрочем И. Г. Роде, в его книге (Rhode, die heilige Sage des Zendvolks). Все это проливает свет на родословную Иеговы.
Новый же Завет так или иначе должен иметь индийское начало: об этом свидетельствует его всецело индийская этика, переводящая мораль в аскетизм, его пессимизм и его аватар. Но благодаря этим именно своим чертам, он стоит в решительном, внутреннем противоречии с Ветхим Заветом, — так что только история о грехопадении могла послужить тем звеном, с помощью которого их можно было связать друг с другом. Ибо когда названное индийское учение ступило на почву земля обетованной, возникла задача, каким образом признание испорченности и скорби мира, его потребности в искуплении и спасения через аватар, вместе с моралью самоотречения и покаяния, соединить с иудейским монотеизмом и его παντα καλα λιαν. И это удалось, насколько было возможно, именно — насколько можно было сочетать два такие совершенно разнородные, даже противоположные учения.
Подобно тому как плющ, нуждающийся в опоре и прицепке, обвивается вокруг грубо обтесанного столба и, всюду приноровляясь к его безобразным формам и передавая их, облекает их в то же время своею жизнью и грацией, так что вместо уродливого столба мы видим перед собою приятное зрелище, — так же точно возникшее из индийской мудрости учение о Христе скрыло под собою старый, совершенно с ним разнородный ствол грубого иудейства. А те из основных элементов последнего, которые пришлось удержать, превратились в нечто совсем иное, нечто жизненное и истинное, преобразованное новым учением: это кажется тем же, но на самом деле это — другое.
Именно, обособленный от мира творец из ничего отождествляется с Спасителем, а через него — с человечеством, заместителем которого является последний, ибо оно получает в нем избавление, как оно пало в Адаме, томясь с тех пор в узах греха, гибели, страдания и смерти. Ведь таким именно представляется здесь, как и в буддизме, мир, — уже не в свете иудейского оптимизма, который нашел „все весьма прекрасным“ (παντα καλα λιαν): напротив, теперь сам дьявол именуется „князем сего мира“, ὀ αρχων του κοσμου τουτου (Иоанн, 12, ст. 32), буквально — мировым правителем. Мир является уже не целью, а средством: царство вечной радости лежит по ту сторону мира и смерти. Отречение в этом мире и устремление всех надежд на мир лучший — таков дух христианства. Но путь в такой лучший мир открывается примирением, т. е. освобождением от мира и его путей. В морали право возмездия заменилось заповедью любви к врагам, обещание бесчисленного потомства — обетом вечной жизни, а взыскание злодеяния на детях вплоть до четвертого колена — все осеняющим духом святым.
Таким образом, учения Нового Завета внесли поправку в учения Ветхого и придали им иной смысл, благодаря чему в самом сокровенном и существенном получается согласие с древними религиями Индии. Все, что в христианстве есть истинного, встречается также и в браманизме и буддизме. Но напрасно было бы искать в индуизме и буддизме иудейского воззрения об оживотворенном ничто, о временном изделии, которое не может достаточно смиренно благодарить и славить Иегову за эфемерное существование, полное скорби, страха и нужды. Ибо как с далеких тропических полей, через горы и реки навеянное душистое дуновение, чувствуется в Новом Завете дух индийской мудрости. В Ветхом же Завете к ней не подходит ничего, кроме только грехопадения, которое тотчас же и пришлось присоединить к нему именно в качестве корректива для его оптимистического теизма и которое поэтому и послужило для связи с ним Нового Завета, как единственная представляющаяся последнему точка опоры.
Но подобно тому как для основательного знания какого-нибудь вида требуется знание его genus, а этот последний сам в свой черед познается лишь в своих speciebus, точно так же для основательного уразумения христианства нужно знакомство с двумя другими отрицающими мир религиями, т. е. с браманизмом и буддизмом, притом знакомство солидное и возможно более точное. Ибо как лишь благодаря санскриту получаем мы действительно основательное понимание греческого и латинского языков, так подобное же знание дают нам по отношению к христианству браманизм и буддизм.
Я надеюсь даже, что со временем явятся сведущие в индийских религиях исследователи библии, которые смогут доказать родство этих религий с христианством и на самых детальных чертах. Лишь в виде опыта обращаю пока внимание на следующие места. В послании Иакова (Иак. 3, ст. 6) выражение ὀ τροχός τῆς γενέσεως (буквально „колесо рождения“) издавна представляло собою crux interpretum („крест для переводчиков“). Но в буддизме колесо переселения душ — очень употребительное понятие. В переводе Foe-Kue-Fi Абеля Ремюза на стр. 28 говорится: la roue est l’emblème de la transmigration des âmes, qui est comme un cerle sans commencement ni fin („колесо есть эмблема переселения душ, которое как бы представляет собою круг без начала и конца“). На стр. 179: la roue est un embleme familier aux Bouddhistes, il exprime le passage successif de l’âme dans le cercle des divers modes d’existence („колесо — обычная у буддистов эмблема, выражающая последовательный переход души в круг различных способов существования“). На стр. 282 сам Будда говорит: qui ne connait pas la raison, tombera par le tour de la roue dans la vie et la mort („кто не знает разума, того поворот колеса ввергнет в жизнь и смерть“). В введении в историю буддизма Бюрнуфа (Burnouf, Introduction à l’histoire du Bouddhishme, т. 1, стр. 434) мы находим такое знаменательное место: il reconnut ce que c’est que la roue de la transmigration, qui porte cinq marques, qui est à la fois mobile et immobile; et ayant triomphé de toutes les voies par lesquelles ou entre dans le monde, en les détruisant, etc. („Он познал, что такое колесо переселения, на котором пять знаков, которое зараз подвижно и неподвижно; и одолев все пути, которыми входят в мир, уничтожая их“, и т. д.). У Спенса Гарди (Spence Hardy, Eastern Monachism, Lond. 1850) на стр. 6 читаем: like the revolutions of a wheel, there is a regular succeseion of death and birth, the moral cause of which is the cleaving to existing objects, whilst the instrumental cause is Karma (action) („подобно поворотам колеса происходит правильная смена смерти в рождения, нравственная причина которых есть привязанность к существующим предметам, тогда как причина инструментальная лежит в karma — действии“). См. там же стр. 193 и 223, 24. Также в Прабодха Чандродайя (ак. 4, сц. 3) говорится: Ignorance is the source of Passion, who turns the wheel of this mortal existence („невежество есть источник страсти, которая вращает колесо этого смертного существования“. (См. Prabodh Chandrodaya, пер. Taylor’а, Лонд. 1812, стр. 49). О постоянном возникновении и гибели сменяющих друг друга миров говорится в бьюкэнэновском изложении буддизма по бирманским текстам, в Азиатских изысканиях (Buchanan, Asiatic researches, т. 6, стр. 181): the successive destructions and reproductious of the world resemble a great wheel, in which we can point ont neither beginning nor end (“последовательные разрушения и воспроизведения мира подобны большому колесу, в котором мы не можем указать ни начала ни конца“). (То же самое место, только подробнее, находится у Сэнджэрмэна, в его описании бирманской империи — Sangermano, description of the Burmese Empire, Рим 1833 стр. 7). В предписаниях Мену говорятся: It is He Brahma, who pervading all beings in five elemental forms, causes them by the gradations of birth, growth and dissolution, to revolve in this world, until they deserve beatitude, like the wheels of a car („Это Он (Брама), который, проникая все существа в форме пяти элементов, заставляет их, пока они не заслужат блаженства, переходить через рождение, рост и разложение, вращаясь в этом мире, подобно колесам повозки“). См. Institutes of Hindu Law: or, the ordinances of Menu, according to the gloss of Cullúca. Translated by Sir William Jones, гл. XII. 124).
По глоссарию Грауля, Hansa — синоним Saniassi. Не стоит ли в связи с этим имя Иоанна (Johannes, из которого немцы делают — Hans), если принять к тому же во внимание ту жизнь Saniassi, какую названное этим именем лицо вело в пустыне?
Совершенно внешнее и случайное сходство буддизма с христианством заключается в том, что он он не приобрел господства в той стране, где возник, — так что обе религии должны сказать: προφητης εν τῃ ιδιᾳ πατριδι τιμην ουκ εχει („нет пророка в своем отечестве“).
Если бы кто, для объяснения такого сходства между христианством и индийскими учениями, пожелал прибегнуть к разного рода догадкам, то можно бы принять, что евангельская заметка о бегстве в Египет имеет за собой некоторую историческую основу и что Иисус, воспитанный египетскими жрецами, религия которых была индийского происхождения, усвоил от них индийскую этику и понятие аватара, а впоследствии старался приноровить ее у себя дома к иудейским догматам, привить ее к старому стволу. Быть может, чувство собственного морального и интеллектуального превосходства побудило его наконец считать себя самого за аватар и потому называть себя сыном человеческим, чтобы обозначить, что он более, чем простой человек. Можно даже думать, что, при силе и чистоте его воли и благодаря всемогуществу, какое вообще принадлежит воле как вещи в себе и о каком мы знаем по животному магнетизму и по родственным с ним магическим действиям, он тоже обладал способностью творить так называемые чудеса, т. е. действовать через метафизическое влияние воли, причем ему пригодилось тоже обучение у египетских жрецов. Чудеса эти были потом увеличены и умножены преданием. Ибо подлинное чудо, это непременно было бы démenti, какое природа делала бы себе самой. (Евангелия видели в повествования о чудесах опору для своей достоверности, но этим они как раз ее подорвали). Между прочим, только при такого рода предположениях становится нам до некоторой степени понятно, почему Павел, главные послания которого все-таки, конечно, надо считать подлинными, может вполне серьезно выставлять за воплощенного Бога и за нечто единое с творцом мира — лицо, умершее тогда еще столь недавно, что были в живых еще многие из его современников; ведь, в других случаях для серьезно принимаемых апофеозов такого рода и степени требуются столетия, чтобы они могли постепенно сложиться. Но с другой стороны, в этом можно видеть и аргумент вообще против подлинности Павловых посланий.
О том, что вообще в основе наших евангелий лежит какой-нибудь оригинал или по крайней мере фрагмент, принадлежащий эпохе самого Христа и окружающих его лиц, я склонен заключать именно по столь неудачному предсказанию мирового конца и возвращения во славе Господа в облаках, которое должно произойти еще при жизни некоторых из присутствовавших при этом обетовании. То, что обещания эти осталось неисполненными, было чрезвычайно неприятное обстоятельство, которое не только давало повод к соблазну в позднейшие времена, но уже и для Павла и Петра служило источником неприятностей, подробно изложенных в достойной большого внимания книге Реймаруса „о цели Иисуса и его учеников“, §§ 42—44. Но если бы евангелия были составлены лет сто спустя, без помощи современных документов, то, разумеется, в них постарались бы не вносить такого рода предсказаний, столь скандальное неисполнение которых было тогда уже всем ясно. Точно также не были бы внесены в евангелия и все те места, на основании которых Реймарус очень остроумно строит то, что́ он называет первой системой апостолов, где Иисус выступает для них лишь в качестве земного освободителя евреев: составители евангелий не могли для этого не основываться на современных документах, содержавших такие места. Ибо даже в чисто устном предании среди верующих отпало бы то, что подвергало веру искушению. Между прочим, Реймарус непонятным образом просмотрел место, более всех других благоприятное для его гипотезы, именно Иоан. 11, ст. 48 (ст. с 1, ст. 50 и 6, ст. 15), равно как Матф. 27, ст. 28—30; Лука 23, ст. 1—4, 37, 38 и Иоан. 19, ст. 19—22. Но если бы кто пожелал серьезно установить и провести эту гипотезу, тот должен бы признать, что религиозное и моральное содержание христианства сложилось у александрийских евреев, сведущих в индийских и буддийских вероучениях, а затем в качестве звена, соединяющего эти учения с иудейством, послужил политический герой, с его печальной судьбою, так что первоначально-земной Мессия превратился в небесного. Конечно, против этого можно возразить очень многое. Однако выставленный Штраусом мифический принцип в деле объяснения евангельской истории, по крайней мере для ее частностей, остается несомненно правильным, — и трудно было бы выяснить, как далеко он здесь простирается. Как вообще обстоит дело с мифом, об этом надо составить себе представление по более к нам близким и менее сомнительным примерам. Так, например, во все средние века мы находим как во Франции, так и в Англии вполне определенную, великими подвигами прославившуюся, чудесную, постоянно с одинаковым характером и с тою же свитой выступающую личность — короля Артура, который, со своим круглым столом, своими рыцарями, своими неслыханными геройскими подвигами, своим удивительным сенешалем, своей вероломной супругой и ее Ланчелотом с озера и т. д., является постоянной темой у поэтов и романистов в течение многих столетий. И все они выводят перед нами тех же лиц с теми же характерами, да и в событиях довольно сходны между собою, сильно отличаясь друг от друга только по костюмам и нравам, именно — в зависимости от собственной эпохи каждого автора. Теперь, несколько лет назад — французское министерство послало в Англию г-на де-ле-Вильмарка, чтобы исследовать происхождение мифов об этом короле Артуре. И вот, касательно фактической стороны дела оказалось, что в начале шестого века в Вельсе жил маленький властелин, по имени Артур, который неустанно боролся с вторгшимися туда саксами и незначительные деяния которого были однако забыты. Из него-то, Бог весть почему, и получилась столь блестящая, много столетий в бесчисленных песнях, романсах и романах прославлявшаяся личность. См. народные сказания древних бретонцев, с опытом о происхождении эпоса о круглом столе (Contes porulaires des anciens Bretons, avec un essay sur l’origine des épopées sur la table ronde, par Th. de la Villemarqué, 2 т. 1842), а также Ритсона, Жизнь короля Артура по древним историкам и подлинным документам (the life of King Arthur, from ancient historians and authentic documents, by Ritson, 1826), где этот король является в виде далекого, неясного туманного образа, однако не без реальной основы. Точно так же почти обстоит дело с Роландом, который был героем всего средневековья, прославленным в бесчисленных песнях, эпических стихотворениях в романах и даже особыми Роландовыми колоннами, пока наконец он не послужил материалом еще для Ариосто, приняв под его руками преображенный вид. А между тем история упоминает о нем лишь один только раз, случайно и в трех словах именно, Эгинард перечисляет его среди оставшихся при Ронсевале нотаблей под именем Hroudlandus, Britannici limitis praefectus („Хрундланд, начальник британской границы“), и это все, что мы о нем знаем, — подобно тому как все, что нам собственно известно об Иисусе Христе, содержится в одном месте у Тацита (Анналы, кн. XV. гл. 44). Другим примером служит еще всемирно известный испанец Сид, которого превозносят сказания и хроники, особенно же народные песни в столь знаменитом, прелестном Романсеро и, наконец, лучшая трагедия Корнеля, при чем все эти произведения тоже довольно близко сходятся в главных событиях, особенно что касается Химены. Между тем скудные исторические данные о нем ничего не дают нам, кроме, правда, храброго рыцаря и выдающегося полководца, но очень жестокую и вероломную, прямо продажную личность, служащую то этой, то той партии и чаще сарацинам, чем христианам, — почти нечто вроде кондотьера, однако женатого на Химене: подробности можно прочитать в Recherches sur l’histoire de l’Espagne par Dozy. 1849, т. 1: автор, по-видимому, впервые напал на правильный источник. А какова же историческая основа у Илиады? Чтобы вполне уяснить себе дело, достаточно вспомнить сказочку об яблоке Ньютона, неосновательность которой я уже разобрал выше, в § 86, и которая однако повторена в тысяче книг: ведь, даже Эйлер, в первом томе своих писем к принцессе, не преминул ее расписать прямо con amore. Если вообще всякой истории придавать большое значение, то люди не должны были бы быть такими отчаянными лгунами, каковы они, к сожалению, теперь.
Августинизм, с его догматом о первородном грехе и тем, что с этим связано, представляет собою, как уже сказано, подлинное и правильно понятое христианство. Пелагианизм же, это — стремление вернуть христианство к неуклюжему и плоскому иудейству и его оптимизму.
Постоянно разделяющий церковь контраст между августинизмом и пелагианизмом можно, в его последней основе, свести к тому, что первый говорит о сущности вещей в себе, последний же — об явлении, которое он однако принимает за сущность. Пелагианец, например, отрицает первородный грех, на том основании, что дитя, еще совершенно ничего не сделавшее, должно быть невинным: он не понимает, что ребенок, правда, только начинает свое существование, но в качестве явления, а не в качестве вещи в себе. Точно так же обстоит дело с свободой воли, искупительной смертью Спасителя, благодатью, словом — со всем. Вследствие своей удобопонятности и поверхностности пелагианизм все еще продолжает господствовать, а теперь более, чем когда-либо, в форме рационализма. Смягченный пелагианизм мы имеем в греческой церкви, а со времени Concilio Tridentino также и в церкви католической, которая таким образом заняла враждебную позицию по отношению к Лютеру, с его августиновским и потому мистическим образом мыслей, а также по отношению к Кальвину; точно также и иезуиты — полупелагианцы. Напротив, янсениты — августиновцы, и их воззрения будут, пожалуй, самой настоящей формой христианства. Ибо протестантизм, отвергнув безбрачие и вообще подлинный аскетизм, как и его представителей — святых, превратился в притупленное или, лучше, обломанное христианство, которому недостает вершины: оно не имеет законченности.
Центр и ядро христианства, это — учение о грехопадении, о первородном грехе, о нечестии нашего естественного состояния и испорченности естественного человека, в связи с заступничеством а примирением в лице Искупителя, к которым мы становимся причастны через веру в него. Но таким образом оно является пессимизмом, стоит, стало быть, в прямой противоположности к оптимизму иудейства, а также его истинного порождения — ислама и обнаруживает, напротив, родство с браманизмом и буддизмом. Тем, что в Адаме все согрешили и были осуждены, в Спасителе же все получают искупление, выражается также, что подлинная сущность и истинный корень человека лежит не в индивидууме, а в виде, который есть (платоновская) идея человека, так что индивидуумы суть распространенное во времени явление этой идеи.
Основное различие религий заключается в том, представляют ли он собою оптимизм, или пессимизм, а вовсе не в том, будут ли они монотеизмом, политеизмом, тримурти, триединством, пантеизмом, или атеизмом (как буддизм). По этой причине Ветхий Завет и Новый Завет диаметрально друг другу противоположны, и от их соединения получается странный центавр. Именно, Ветхий Завет — оптимизм, Новый Завет — пессимизм. Первый, как доказано, происходит от ормуздовой веры; второй, по своему внутреннему духу, родствен браманизму и буддизму, так что, вероятно, и исторически так или иначе может быть от них выведен. Первый — музыка в мажорном тоне, второй в минорном. Одно грехопадение является в Ветхом Завете исключением, остается однако там без употребления, представляя там как бы какое-то hors d’oeuvre, пока им вновь не воспользовалось христианство, как единственным подходящим для него соединительным пунктом.
Но этот выше отмеченный основной характер христианства, вполне правильно понятый и по возможности систематизированный Августином, Лютером и Меланхтоном, наши теперешние рационалисты, идя по стопам Пелагия, стараются по мере сил стереть и изъэкзегезировать. Они стремятся свести христианство к трезвому, эгоистическому, оптимистическому иудейству, с добавлением лучшей морали и будущей жизни, какой требует последовательно проведенный оптимизм, именно — чтобы все прелести не приходили к столь быстрому концу и чтобы разделаться со смертью, слишком уже громко протестующей против оптимистической точки зрения и являющейся в конце, как каменный гость к веселому Дон-Жуану. Рационалисты эти — люди честные, но плоские головы, которые совершенно не подозревают о глубоком смысле новозаветного мифа и не могут отрешиться от иудейского оптимизма, соответствующего их пониманию и вкусу. Они хотят, как в истории, так и в догматике, голой, сухой истины. Их можно сравнить с эвгемеризмом древности. Конечно, то, что предлагают супранатуралисты, это в сущности мифология, но она является носительницей важных глубоких истин, которые иным путем нельзя было бы сделать вразумительными для большой толпы. А насколько эта рационалисты далеки от всякого понятия. даже от всякой догадки о смысле и духе христианства, это показывает, например, их великий апостол Вегшейдер, в своей наивной догматике, где он (§ 115 вместе с примечаниями) глубоким изречениям Августина и реформаторов о первородном грехе и коренной испорченности естественного человека не стыдится противопоставлять пошлую болтовню Цицерона в книгах de officiis, так как последняя гораздо больше соответствует его духу. Поистине, приходится удивляться тому простодушию, с каким этот человек выставляет на свет Божий свою трезвость, плоскость, прямо полное отсутствие чуткости к духу христианства. Но это только unus e multis. Ведь изъэкзегезировал же Бретшнейдер из библии первородный грех, тогда как в первородном грехе и искуплении заключается сущность христианства. С другой стороны, нельзя отрицать, что супранатуралисты иногда представляют собою нечто гораздо худшее, именно попов, в самом скверном смысле этого слова. Вот и пускай христианство смотрит, как ему пройти между Сциллой и Харибдой. Общая ошибка обеих сторон та, что они ищут в религии неприкрытую, сухую, буквальную истину. Но к такой истине стремится исключительно философия: религия обладает лишь истиной, приноровленной к народу, — истиной непрямой, символической, аллегорической. Христианство, это — аллегория, отражающая истинную мысль, но аллегория сама по себе не есть истина. Признавать ее все-таки за такую — заблуждение, в котором сходятся супранатуралисты и рационалисты. Первые хотят отстоять истинность аллегории самой по себе; последние ее переталкивают и переделывают, чтобы она, на их аршин, могла быть истинной сама по себе. Затем каждая сторона и выступает против другой с удачными и сильными доводами. Рационалисты говорят супранатуралистам: „ваше учение неистинно“. Те же им: „ваше учение не есть христианство“. Те и другие правы. Рационалисты полагают, что их мерилом служит разум: на деле же они пользуются здесь лишь разумом, зараженным предположениями теизма и оптимизма, чем-то вроде profession de foi du vicaire savoiyard Руссо, этого прототипа всякого рационализма. Поэтому, из христианских догматов они не хотят признавать ничего, кроме того только, что́ они считают истинным sensu proprio, именно — теизм и бессмертие души. Если же они при этом, с отвагою невежества, апеллируют к чистому разуму, то надо отвечать им его критикой, чтобы привести их к пониманию, что эти их избранные догматы, сохраняемые ими как согласные с разумом, опираются исключительно на трансцендентное применение имманентных принципов и потому составляют лишь некритический, стало быть, лишенный всякой основы философский догматизм, с которым во всех пунктах борется критика чистого разума, доказывая его полную несостоятельность: поэтому-то уже самое ее название указывает на ее антагонизм с рационализмом. Если таким образом, супранатурализм все-таки содержит аллегорическую истину, — за рационализмом нельзя признать совершенно никакой истинности. Рационалисты прямо неправы. Кто желает быть рационалистом, тот должен быть философом, должен, в качестве такого, эмансипироваться от всякого авторитета, идти вперед и не отступать ни перед чем. Если же желательно быть теологом, то надо быть последовательным и не покидать опоры авторитета, хотя бы он даже повелевал верить в непостижимое. Нельзя служить двум господам, т. е. и разуму, и писанию. Держаться juste milieu значит здесь опускаться между двумя стульями. Или вера, или философия! — что мы изберем, тому мы должны быть преданы всецело. Верить же только до известного пункта и не далее, а точно также философствовать только до известного пункта и не далее, это — половинчатость, являющаяся основной чертой рационализма. Напротив, в моральном отношении рационалисты правы, поскольку они действуют вполне добросовестно, обманывая только самих себя, — тогда как супранатуралисты со своей претензией на истинность sensu proprio для простой аллегории, по большей части, только стараются намеренно обмануть других. Тем не менее, их усилия все-таки служат для защиты истины, содержащейся в аллегории, между тем как, напротив, рационалисты, с своей северной трезвостью и плоскостью, выбрасывают эту истину за дверь, а с нею и всю сущность христианства: шаг за шагом, они заходят даже в конце концов туда, куда 80 лет назад вихрем забрался Вольтер. Часто забавно бывает видеть, как они, устанавливая свойства Бога (его Quidditas), при чем им все-таки нельзя уже обойтись одним словом и лозунгом „Бог“, тщательно стараются сохранить juste milieu между человеком и силою природы, — что́, конечно, оказывается делом трудным. Впрочем, в этой борьбе между рационалистами и супранатуралистами обе партии взаимно истребляют одна другую, подобно латникам, выросшим из посеянных Кадмом зубов дракона. К тому же, делу религии наносит смертельный удар еще и действующее с известной стороны тартюфство. Именно, подобно тому как во время карнавала в итальянских городах между людьми, трезво и серьезно занимающимися своим делом, бегают беснующиеся маски, так теперь в Германии среди философов, естествоиспытателей, историков, критиков и рационалистов толкутся тартюфы в одежде эпохи, отстоящей от нас на целые столетия: эффект получается комический, особенно когда они начинают произносить речи.
Люди, мнящие, будто науки могут идти все вперед и все больше распространяться, при чем это нисколько-де не мешает религии продолжать свое существование и процветать, впадают в большую ошибку. Физика и метафизика — естественные враги религии, и потому она, в свой черед, враждебна им, постоянно стремится их подавить, как те ее — подорвать. Говорить о мире и согласии между той и другой стороной крайне смешно: это — bellum ad internecionem. Религии — порождения невежества, ненадолго переживающие свою мать. Омар, даже Омар понял это, сжигая александрийскую библиотеку: его довод при этом, что содержание книг или находится в коране, или же излишне, считают нелепым, но он очень умен, если только понимать его cum grano salis: он выражает то, что науки, когда они идут далее корана, враждебны религиям, и потому не могут быть терпимы. Христианство находилось бы в гораздо лучшем положении, если бы христианские государи были так же умны, как Омар. Но теперь несколько поздно сжечь все книги, упразднить академии, навязать университетам для постоянного руководства правило pro ratione voluntas, — с целью вернуть человечество туда, где оно находилось в средние века. И тут ничего нельзя поделать с помощью горсти обскурантов: в настоящее время на них смотрят как на людей, которые хотят потушить свет, чтобы можно было красть. Таким образом, очевидно, что народы уже прямо думают о том, чтобы свергнуть иго веры: симптомы этого замечаются всюду, хотя в каждой стране — на свой особый лад. Причина заключается в слишком большом распространении знаний среди народов. Ежедневно умножающиеся и по всем направлениям все дальше распространяющиеся всякого рода познания расширяют горизонт каждого человека, в зависимости от его кругозора, расширяют настолько, что он должен наконец принять размеры, в сравнении с которыми мифы, образующие скелет христианства, совершенно съеживаются, так что вера не может уже за них ухватиться. Человечество вырастает из религии, как из детского платья, и платье это не может держатся — оно лопается. Вера и знание не могут совмещаться в одной голове: это как бы волк и овца в одной клетке, — притом знание — волк, грозящий пожрать соседа. Угрожаемая в своем существовании, религия цепляется за мораль, желая выдать себя за ее мать, — напрасно! Подлинная нравственность и нравы не зависят ни от какой религии, — хотя каждая их санкционирует и тем оказывает им поддержку. — И вот, изгнанное прежде всего из средних классов, христианство укрывается в самые низшие, где оно принимает вид тайных сообществ, и в самые высшие, где оно становится делом политики, — но надо, конечно, иметь в виду, что и здесь приложимы слова Гёте:
„So fühlt man Absicht und man ist verstimmt“.
Читатель опять вспомнит здесь приведенное в § 174 место из Кондорсэ.
Вера как любовь: ее нельзя вынудить. Поэтому сомнительное предприятие — стремиться ввести или укрепить ее правительственными мероприятиями: ибо подобно тому как попытка вынудить любовь порождает ненависть, так вынуждение веры ведет лишь к настоящему неверию. Веру можно насаждать только самыми косвенными путями и, следовательно, задолго предугаданными средствами, именно — подготовляя для нее благоприятную почву, на которой она может с успехом развиваться: такой почвой является невежество. Поэтому в Англии заботились о нем уже исстари и вплоть до нашего времени, так что 2/3 нации не умеет читать: вот почему и теперь еще там царит слепая вера, какой напрасно было бы искать в других странах. Но и там теперь правительство отнимает народное образование из рук духовенства, — так что дело веры скоро пойдет под гору. — В общем, стало быть, христианство, непрестанно подрываемое науками, постепенно приближается к своему концу. Впрочем, оно может черпать для себя надежду в том соображении, что только те религии гибнут, у которых нет первоисточников. Религия греков и римлян, этих миродержавных народов, погибла. Напротив, религия презираемого еврейского народца сохранилась; точно так же и религия зендского народа, у гебров. Далее, религия галлов, скандинавов и германцев исчезла. Браманская же и буддийская продолжают существовать и процветать: это — древнейшие из всех религий, обладающие пространными первоисточниками.
Религия, имеющая своей основой одно-единственное событие и даже стремящаяся сделать это событие, которое случилось там-то и там, тогда-то и тогда, поворотным пунктом для мира и всего бытии, обладает столь слабой основой, что ее существование становится невозможным, как скоро люди начинают сколько-нибудь размышлять. Насколько мудрым представляется зато в буддизме признание тысяч Будд! — чтобы не случилось того же, что в христианстве, где Иисус Христос искупил мир и вне его нет спасения, а между тем четыре тысячелетия, от которых сохранились великие и прекрасные памятники в Египте, Азии и Европе, ничего о нем не могли знать, и эпохи эти со всем своим великолепием без оглядки попали в руки дьявола! Многие Будды необходимы потому, что в конце каждой кальпы мир погибает, а с ним и учение, так что для нового мира требуется новый Будда. Спасение всегда под рукою[15].
Если цивилизация достигла наивысшего развития у христианских народов, то это не потому, чтобы христианство ей благоприятствовало, а потому, что оно умерло и оказывает уже мало влияния: пока это влияние обнаруживалось, цивилизация сильно отставала — в средние века. Напротив, ислам, браманизм и буддизм продолжают пользоваться всесторонним влиянием на жизнь: всего менее еще заметно это в Китае, почему и цивилизация там довольно близко подходит к европейской. Всякая религия стоит в антагонизме с культурой.
Вместо того чтобы отмечать религии как истинные sensu allegorico, можно называть их, как это именно и сделано в кантовской нравственной теологии, гипотезами для практической цели или путеводными схемами, регулятивами, — на манер физических гипотез об электрических токах, служащих для объяснения магнетизма, или об атомах, объясняющих количественные соотношения при химических соединениях, и т. д.,[16] — гипотез, которым избегают приписывать объективную истинность, пользуясь однако ими, чтобы связать между собою явления, так как по отношению к выводам и экспериментам они дают приблизительно то же, что и сама истина. Это — путеводные звезды для поведения и субъективного успокоения при мышлении.
Для большой толпы единственно понятными аргументами являются чудеса: вот почему их совершают все основатели религий.
Теологи пытаются придать библейским чудесам то аллегорический, то естественный смысл, чтобы как-нибудь с ними разделаться: ибо они чувствуют, что miraculum sigillum mendacii.
Религиозные первоисточники пользуются чудесами, чтобы сделать свое содержание более достоверным; но наступает время, когда эти чудеса оказывают совсем противоположное действие.
Как нечиста должна быть совесть у религии, об этом можно судить по тому, что насмехаться над ней запрещается под страхом таких тяжелых наказаний.
Среди многих суровых и жалких сторон в человеческом жребии не последнее место занимает то, что мы существуем, не зная, откуда мы, куда идем и для чего: кто именно захвачен и проникнут чувством этой скорби, тот едва ли будет в состоянии не испытывать некоторого раздражения против лиц, уверяющих, будто они имеют об этих вещах специальные известия, которые они и хотят сообщить нам под именем откровения.
Представителям откровения я хотел бы посоветовать не так уже много распространяться в наши дни об откровении: иначе легко может случаться, что когда-нибудь им откроют, что такое собственно откровение.
Европейские правительства запрещают всякое посягательство на свою государственную религию. Между тем сами они посылают миссионеров в браманские и буддийские страны, — миссионеров, которые ревностно стараются подорвать тамошние религии в самой их основе, чтобы на место их ввести свою, импортированную. А потом они кричат во весь голос, когда какой-нибудь китайский император или великий мандарин Тонкина снесет подобным людям головы.
Религии наполняют мир и властвуют над ним, а большая толпа человечества им повинуется. Наряду с этим медленно и тихо проходят сменяя друг друга философы, работающие над разгадкой великой тайны для тех немногих, кто, по своим природным, задаткам и развитию, способен их понять. В среднем на каждое столетие приходится по одному философу: коль скоро он признан истинным, его постоянно принимают с ликованием и внимательно слушают.
В прежние века религия была лесом, за которым могли держаться и скрываться целые армии. После же стольких порубок остается еще только кустарник, в котором при случае прячутся плуты. По этой причине надо остерегаться тех, кто желает втянуть религию во все, и их надо встречать приведенной выше пословицей: detras de la zruz esta el diablo.