Характерна для немцев ошибка искать в облаках того, что у них под ногами. Поразительным примером этого может служить способ трактования естественного права у профессоров философии. Для объяснения простых отношений человеческого общежития, образующих материал естественного права, т. е. право и его нарушения, собственность, государство, уголовное право и т. д., пускаются в ход расплывчатые, наиболее отвлеченные и, следовательно, наиболее отдаленные и бессодержательные понятия, из которых затем, то на один лад, то на другой, смотря по личной фантазии различных профессоров, воздвигается вавилонская башня до самого неба. В силу этого, ясные, незамысловатые и непосредственно затрагивающие нас житейские отношения становятся непонятными, нанося тем существенный вред юношам, получающим образование в подобной школе; тогда как самые вещи в высшей степени просты и понятны, в чем легко убедиться из моего изложения их (См. „Об основании морали“, § 17, и „Мир, как в. и пр.“, том I, § 62). Правда, от некоторых слов, каковы, например: право, свобода, благо, бытие (хотя „быть“ — есть ничего не говорящее неопределенное наклонение связки) и мн. др., голова у немца идет кругом; он немедленно впадает как бы в горячечный бред и начинает изливаться в ничего не выражающих и высокопарных фразах, нанизывая одно на другое самые отдаленные и потому бессодержательнейшие понятия; тогда как ему надлежало бы не упускать из виду действительности и созерцать вещи и отношения в их конкретности, из которой только и отвлечены все те понятия и которая, следовательно, и составляет их единственное истинное содержание.
Если кто, исходя из предвзятой мысли, задумает определить понятие права, как неизбежно положительное, то потерпит неудачу, ибо он стремится поймать тень, преследует призрак, ищет Nonens. Понятие права — отрицательно, как и понятие свободы: содержанием ему служит чистое отрицание. Понятие неправды положительно и равно по смыслу понятию причинения вреда, в наиболее обширном смысле этого слова, т. e. laesio. Последнее может касаться лица, собственности, или же чести. — Отсюда легко определить права человека: каждый имеет право делать все, что не наносит вреда другому.
Иметь на что-либо право — значит не что иное, как быть в состоянии делать, брать что-либо, или пользоваться чем-либо, не причиняя тем вреда никому другому: Simplex sigillum veri. — Отсюда становится очевидной нелепость иных вопросов, — например, имеем ли мы право на самоубийство. Что же касается личных притязаний, в данном случае предъявляемых нам другими, то они обусловлены нашей жизнью и, следовательно, отпадают вместе с нею. Было бы слишком нелепо требовать, чтобы человек, который не хочет жить для себя, продолжал существовать на потребу другим в виде чистой машины.
Хотя силы людей и не равны, но права их одинаковы; ибо они основаны не на силе, а — по моральному характеру права — на том, что в каждом из нас проявляется тождественная воля к жизни на одинаковой ступени своей объективации. Однако такое положение вещей имеет силу лишь по отношению к первоначальному и абстрактному праву, которое принадлежит каждому человеку, как человеку. Собственность же, равно как и честь, приобретаемые каждым своими собственными силами, находятся в соответствии с количеством и характером этих сил и распространяют право на более обширную сферу: следовательно, в данном случае равенство нарушается. Более одаренный или же более деятельный человек расширяет при этом своими бо̀льшими приобретениями не право свое, а исключительно количество тех вещей, на которые оно распространяется.
В главном своем произведении (т. 2, гл. 47) я показал, что государство, в сущности, представляет собою просто охранительное учреждение против внешних нападений на все государство и внутренних, — отдельных лиц друг на друга. Отсюда следует, что необходимость государства покоится, в последнем основании, на признанной неправедности человеческого рода: если бы ее не было, к чему нужно было бы придумывать государство? Ведь тогда никто не опасался бы нарушения своих прав, простой же союз с целью борьбы против хищных зверей и стихий имел бы лишь отдаленное сходство с государством. С этой точки зрения вполне раскрывается вся ограниченность и плоскость тех горе-философов, которые в напыщенных выражениях изображают государство, как высшую цель и цвет человеческого бытия; учение их — апофеоз филистерства.
Если бы на свете царила справедливость, то было бы вполне достаточно выстроить себе дом, и он, помимо этого очевидного права собственности, не нуждался бы ни в какой охране. Но так как обычна несправедливость, то становится необходимым, чтобы выстроивший жилище был способен также и к охранению его. Иначе право его будет de facto неполно: именно, на стороне нападающего будет тогда кулачное право, как раз соответствующее понятию о праве Спинозы, не признававшего никакого иного права, кроме: unusquisque tantum juris habet, quantum potentiâ valet (tract. pol. c. 2, § 8), или же: uniuscujusque jus potentiâ ejus definitur (eth. IV, pr. 37, sch. 1). — Толчок к такому понятию о праве, кажется, дал ему Гоббс, именно de cive с. I., § 14, к каковому месту последний присоединяет странное пояснение, что право милосердного Бога на все вещи покоится также лишь на Его всемогуществе. — Хотя это понятие права и вышло из употребления в гражданской жизни как в теории, так и на практике, однако же в политической оно упразднено лишь в теории, in praxi же оно — непрерывно в действии. К каким последствиям ведет нарушение этого правила, можно видеть на примере современного Китая: возмущения — изнутри и европейцы — извне, и в результате громаднейшее государство мира лежит беззащитное и должно раскаиваться, что культивировало лишь мирное, а не военное искусство. — Между проявлениями творческой природы и деяниями человека замечается своеобразная аналогия, притом не случайная, а покоящаяся на тождестве воли в обоих. После того как из всего животного мира выделились животные, питающиеся растительным миром, в каждом классе животных появились, неизбежно в конце, хищные, чтобы питаться прочими, как своей добычей. Точно также, когда людям удавалось честно, в поте лица своего, собрать столько плодов земли, сколько необходимо для пропитания народа, то каждый раз выделялось среди некоторых народов известное количество людей, которые, вместо того чтобы обрабатывать землю и жить ее плодами, предпочитали рисковать собственной шкурой, ставить на карту здоровье и свободу, чтобы нападать на людей, владеющих честно приобретенною собственностью, и пользоваться плодами их труда. Такими хищниками человеческого рода являются народы-завоеватели, вторжение которых мы наблюдаем всюду с древнейших времен и до наших дней, и смена их удач и неудач и образует собою материал истории. Поэтому Вольтер справедливо заметил: „dans toutes les guerres il ne s’agit que de voler“. До чего позорна война, видно хотя бы из того, что каждое правительство громко и торжественно уверяет, что оно не прибегает к оружию иначе, как для самозащиты. Но не лучше ли было бы ему откровенно и смело ссылаться на теорию Макиавелли, чем прикрашивать дело публичною, официальною ложью, которая, пожалуй, еще более возмутительна, чем оно само. Ибо по Макиавелли, хотя в среде частных людей, в их морали и правоведении, и остается еще в силе правило quod tibi fieri non vis, alteri ne feceris, однако в международной политике в ходу как раз обратное: quod tibi fieri non vis, id alteri tu feceris. Если ты не хочешь быть порабощенным, то заблаговременно поработи своих соседей, как скоро их слабость доставит к этому удобный случай. Ибо, если ты его упустишь, то случай этот впоследствии окажется перебежчиком во враждебный лагерь, и ты будешь порабощен им, — хотя бы за эту вину упущения поплатилось не то поколение, которое положило ему начало, а следующее. Этот макиавеллевский принцип представляет для хищнических инстинктов все-таки более приличный покров, чем прозрачные тряпки очевиднейшей лжи в президентских речах, — лжи, напоминающей известную басню о кролике, замышлявшем-де напасть на собаку. В сущности, каждое государство смотрит на другое, как на хищную орду, готовую сделать на него нападение при первом удобном случае.
Между крепостным правом, как в России, и помещичьим, как в Англии, и вообще между крепостным и откупщиком, наследственным арендатором, должником по закладной и т. п., разница заключается больше в форме, чем в сущности дела. Принадлежит ли мне крестьянин или же земля, от которой он кормится; птица или ее корм; плоды с дерева или самое дерево, — разницы в сущности мало, как и Шейлок говорит у Шекспира:
You take my life,
When you do take the means, wherby I live[1].
Хотя свободный крестьянин имеет то преимущество, что может уйти на все четыре стороны, зато крепостной и glebae adscriptus имеет, может быть, еще бо̀льшее преимущество в том, что когда его постигает неурожай, болезнь, старость или неспособность к труду, о нем должен заботиться его господин; поэтому в пору неурожая он спит спокойно, в то время как его господин проводит бессонные ночи, измышляя способ добыть хлеб для своих крепостных. Поэтому уже Менандр (См. Stob. Florileg., Vol. 2, р. 389. Gaisf.) сказал: Ὡς κρειττον ἐστι δεσποτου χρηστου τυχειν, ἠ ζην ταπεινως και κακως ἐλευϑερον (гораздо лучше быть рабом хорошего господина, чем под именем свободного жить в нищете). Другое преимущество свободного — это возможность, при таланте, добиться лучшего положения; но этой возможности не вполне лишен и раб. Если он дорог для своего господина услугами более высокого рода, то с ним и обращаются согласно с этим, как, например, в Риме ремесленники, управляющие фабриками, архитектора и даже врачи были по большей части рабами, и в наше время, говорят, еще встречаются в России крупные банкиры-крепостные. Точно также раб может путем выкупа сделаться свободным, как это часто бывает в Америке.
Бедность и рабство представляют собою, таким образом, лишь две формы, почти что два названия одной и той же вещи, сущность которой в том, что силы человека в большей своей части тратятся не на него самого, а на других, — отсюда его, с одной стороны, заваливают работой, с другой же, — крайне скупо удовлетворяют его потребности. Ибо человеку дано от природы лишь столько сил, сколько необходимо ему, при умеренном напряжении, чтобы добыть себе пропитание от земли: ему не дано значительного избытка сил. Если снять общее бремя физической поддержки существования с не совсем незначительной части человеческого рода, то остальная часть будет через то чрезмерно обременена и несчастна. Отсюда возникает прежде всего то зло, которое, под названием, безразлично, рабства или пролетариата, во все времена тяжелым бременем лежит на огромном большинстве человеческого рода. Более же отдаленною причиною этого служит роскошь. Именно, для того чтобы небольшое число людей имело много ненужного, лишнего и утонченного и могло удовлетворять искусственные потребности, приходится тратить большое количество наличных человеческих сил и отрывать их от нужного, от производства предметов первой необходимости. Вместо хижин для самих себя, тысячи народа воздвигают роскошные здания для немногих; вместо изготовления грубых тканей для себя и своих домашних, они ткут тонкие или шелковые материи или же плетут кружева и вообще изготовляют тысячи предметов роскоши для удовольствия богатых. Из такого рода рабочих, занимающихся изготовлением предметов роскоши, состоит бо́льшая часть населения городов; следовательно, вместо них и их заказчиков должен пахать, сеять и заниматься скотоводством крестьянин, имея больше работы, чем первоначально возложено на него от природы. Помимо того, он должен еще сам уделять много сил и земли, вместо хлебопашества, разведения картофеля и скотоводства, на виноделие, шелководство, табак, хмель, спаржу и т. д. Далее, множество людей отрывается от земледелия для судостроения и мореплавания, чтобы перевозить сахар, кофе, чай и т. п. Производство этих лишних вещей, в свою очередь, служит источником бедствия для тех миллионов рабов-негров, которых силою вырывают у родины, чтобы они своим потом и муками добывали эти предметы наслаждения. Одним словом, значительная часть сил человечества отрывается от производства необходимого для всех ради изготовления ненужного и лишнего для немногих. Поэтому до тех пор, пока на одной стороне будет господствовать роскошь, на другой неизбежны непосильный труд и плохая жизнь, — все равно, как ни называть ее, бедность или рабство, proletarii или servi. Фундаментальная разница между ниже та, что рабство может приписать свое происхождение силе, а бедность — коварству. Неестественное положение общества, всеобщая борьба за существование, столько жизней стоящее мореплавание, запутанные интересы торговли и, наконец, войны, которым все это дает повод, — все эти обстоятельства коренятся единственно в роскоши, которая даже тем, кто ею наслаждается, дает не счастье, а скорее болезненность и хандру. Поэтому, самым действительным сродством для смягчения человеческих бедствий было бы уменьшение или даже уничтожение роскоши.
Весь этот ход мыслей, бесспорно, заключает в себе много справедливого. Однако же, в конце концов он опровергается другим, имеющим, сверх того, в свою пользу свидетельство опыта. Именно, все, что человечество теряет, в ущерб необходимейшим своим целям, через служащий роскоши труд в мускульных силах (раздражимости), все это в тысячу раз постепенно возмещается ему освобождающимися (в химическом смысле) при этом нервными силами (чувствительностью, интеллектуальными силами). Ибо силы эти, будучи высшего порядка, своим творчеством в тысячу раз превосходят творчество первых:
ὡς ἑν σοφον βουλευμα τας πολλων χειρας νικᾳ (подобно тому как один мудрый совет значит больше, чем руки многих).
Народ, сплошь состоящий из крестьян, сделал бы мало открытий и изобретений: от праздных же рук возникают работающие головы. Искусства и науки сами — дети роскоши и искупают ее вину. Их дело — усовершенствование технологии во всех ее отраслях, механической, химической и физической, которые в наши дни подняли машинное дело на такую высоту, о какой ранее и не мечтали, — именно, паровые машины и электричество производят теперь такие вещи, которые в прежнее время были бы приписаны содействию дьявола. В настоящее время машины развивают на фабриках и мануфактурах, да и в земледелии, в тысячу раз более работы, чем могли бы когда-либо выполнить руки всех, праздных ныне, зажиточных, образованных и работающих головою людей, — следовательно, в тысячу раз более, чем можно было бы достигнуть при уничтожении роскоши и введении всеобщей земледельческой жизни. Плоды всех этих производств идут на потребу не одним лишь богатым, а всем. Вещи, которые ранее можно было достать с большим трудом, в настоящее время доступны по цене и обращаются в большом количестве; равным образом, и самая жизнь низших классов выиграла в удобствах. В средние века некий английский король занял однажды у одного из своих вельмож пару шелковых чулок, чтобы дать в них аудиенцию французскому послу; даже королева Елизавета была крайне поражена и обрадована, когда в 1560 г. получила подарок к новому году первую пару шелковых чулок (D’Israeli, I, 332): в настоящее время они есть у всякого приказчика. Лет пятьдесят назад дамы носили такие же ситцевые платья, какие теперь носят горничные. Если машинное дело и впредь будет развиваться с таким же успехом, то со временем напряжение человеческих сил будет почти совершенно сбережено, как это уже произошло с бо́льшею частью лошадиных сил. Тогда можно будет, конечно, рассчитывать на известный всеобщий подъем духовной культуры человеческого рода, которая, наоборот, немыслима, покуда большая часть его обречена на тяжелый физический труд, так как раздражимость и чувствительность всюду находятся в антагонизме как вообще, так и в частности, ибо в основе их кроется одна и та же жизненная сила. Далее, так как artes molliunt mores, то тогда, быть может, как войны в больших размерах, так и драки, или дуэли совершенно исчезнут из мира; уже в настоящее время и то и другое случается несравненно реже. Однако, я вовсе не намерен сочинять здесь утопии…
Кроме всех этих доводов, против вышеизложенной аргументации, стоящей за уничтожение роскоши и за равномерное распределение всякого физического труда, следует еще привести и то соображение, что великое стадо человеческого рода всегда и всюду необходимым образом нуждается в вожде, руководителе и советнике, — в той или иной форме, смотря по обстоятельствам: таковы судьи, правители, полководцы, чиновники, священнослужители, врачи, ученые, философы и т. д.; они все имеют своею задачей вести этот в большинстве крайне неспособный и извращенный род через лабиринт жизни, о которой каждый из них составил себе известное, обширное или узкое по кругозору, понятие, сообразно с своим положением и способностями. То, что подобные вожди должны быть освобождены как от физического труда, так и от житейской нужды и неудобств, и точно также, сообразно со своей более высокой деятельностью, должны более иметь и более наслаждаться, чем заурядный человек, — это естественно и справедливо. К этому привилегированному классу вождей должны быть отнесены также оптовые торговцы, — поскольку они заблаговременно предусматривают народные нужды и идут им навстречу.
Вопрос о верховенстве народа сводится, в сущности, к тому, может ли кто-либо иметь изначальное право властвовать над народом вопреки его воле. В каком смысле утверждение суверенитета может быть обосновано разумно, — этого я не упускаю из виду. Итак, народ, разумеется, суверенен, однако он — вечно несовершеннолетний суверен, который должен в силу этого находиться под постоянной опекой и никогда не может распоряжаться своими правами, иначе он накликнет без конца несчастий; к тому же он, как и все несовершеннолетние, весьма легко становится игрушкой разных коварных обманщиков, которые потому и называются демагогами.
Вольтер говорит:
Le premier qui fut roi fut un soldat heureux.
Конечно, все князья были первоначально победоносными вождями и долгое время властвовали собственно в этом качестве. Затем, когда они завели постоянное войско, они стали смотреть на народ, как на средство пропитать себя и своих солдат, т. е., как на стадо, о котором заботятся, чтобы оно давало шерсть, молоко и мясо. Это основано на том (как будет подробнее объяснено в следующем параграфе), что от природы, т. е. первоначально, на земле властвует не право, а сила, которая и имеет пред ним преимущество primi occupantis; вследствие этого ее никогда нельзя свести на нуль и действительно изгнать из мира, — наоборот, она всегда должна быть охраняема, и можно желать лишь того, чтобы она всегда находилась на стороне права и была с ним связана. Поэтому князь говорит: я властвую над вами силой; но зато моя власть исключает всякую другую, ибо наряду со своею властью я не потерплю никакой иной, ни внешней, ни внутренней — одного над другим; будьте поэтому довольны моей властью. И именно потому, что так и случилось в действительности, из королевской власти выработалось со временем нечто совершенно иное, и первое понятие отошло на задний план, на котором лишь по временам мелькает еще виде призрака. Именно, вместо него образовалось понятие отца государства, и король стал прочным, незыблемым столпом, на котором единственно покоятся и держатся весь законный порядок и права всех и каждого[2]. Однако все это он может выполнить лишь в силу своего прирожденного преимущества, дающего ему, и только ему, такой авторитет, с которым никакой другой не сравнится, — авторитет, не подлежащий ни подозрению, ни сомнению, и которому каждый повинуется даже инстинктивно. Поэтому король по праву именуется „Божиею милостью“ и является всегда и во всем полезнейшим лицом в государстве; заслуги короля никогда не могут быть оплачены слишком дорого, как бы ни велико было его содержание.
Но еще Макиавелли так решительно исходил из первоначального, средневекового понятия о князе, что даже оставил его без разъяснений, как само по себе понятное, и, безмолвно предполагая его, дал на основании его свои советы. Вообще, его книга представляет собою просто приведенную в теорию и с систематической последовательностью изложенную еще господствовавшую в те времена практику, которая получила свой пикантный вид, благодаря именно этой новой своей теоретической форме и законченности. Последнее замечание, кстати говоря, приложимо также и к бессмертной книжечке Рошфуко, — темой которой, впрочем, служит частная, а не общественная жизнь и которая предлагает не советы, а замечания. Во всяком случае, в этой превосходной книжечке можно порицать лишь заглавие: большею частью, это не maximes и не réflexions, а apperçus, так и следовало бы ее озаглавить. — Впрочем, и у Макиавелли многое находит себе применение в частной жизни.
Право само по себе бессильно: от природы господствует сила. Привлечь ее к праву так, чтобы с помощью силы господствовало право, — такова проблема политики. Проблема эта не из легких. Это становится ясным, если подумать, какой безграничный эгоизм гнездится почти в каждой человеческой груди — с придатком, в большинстве случаев, запаса накопившейся ненависти и злобы, так что первоначально νεικος далеко превосходит φιλιαν, и если еще подумать, что все эти миллионы одаренных такими качествами индивидуумов приходится удерживать в границах порядка, мира, спокойствия и законности, хотя по природе каждый имеет право сказать другому: „Я то же, что́ и ты!“ Хорошенько взвесив все это, приходится удивляться, что в общем все в мире идет еще так спокойно, мирно, законно и стройно, как мы видим; и всем этим мы обязаны единственно государственной машине. — Ибо непосредственно может действовать всегда лишь физическая сила, так как люди обыкновенно лишь по отношению к ней выказывают восприимчивость и почтение. Если бы мы, с целью убедиться в этом на опыте, вздумали когда-либо обратиться к ним помимо всякого принуждения, самым ясным и убедительным образом, но вразрез с их интересами, ссылаясь на разум, право и справедливость, — то большинство людей ответило бы нам на это лишь презрительным смехом, ясно обнаружив, таким образом, бессилие одних только моральных сил. Итак, одна лишь физическая сила может внушить к себе уважение. Но первоначально она находится в руках массы, совмещающей наряду с нею невежество, глупость и несправедливость. Поэтому задача государственного искусства заключается прежде всего в том, чтобы и при таких трудных обстоятельствах все-таки суметь подчинить физическую силу и отдать ее в распоряжение силе интеллектуальной, превосходству духовному. Если однако же сама эта духовная сила не соединена со справедливостью и добрыми намерениями, то в результате такого подчинения, в случае его осуществления, получится государство, состоящее из обманщиков и обманутых. Но с развитием интеллектуальной силы в массе, как ни пытаются ее подавить, это постепенно раскрывается и ведет к революции. Когда же, наоборот, интеллектуальная сила вооружена справедливостью и добрыми намерениями, то получается совершенное государство, — если судить по мере человеческих дел вообще. Весьма целесообразно при этом, чтобы справедливость и добрые намерения не только были налицо, но и чтобы их можно было проследить, чтобы они были публично заявлены и подлежали общественному контролю и отчетности; при этом следует однако же остерегаться, чтобы то единство власти целого государства, посредством которого оно действует вне и внутри, не потерпело, от возникающего отсюда участия многих, ущерба в сосредоточенности и силе, — как это почти всегда бывает в республике. Таким образом, высшей задачей государственного искусства должно служить стремление удовлетворить всем этим требованиям посредством формы государства; однако же в действительности необходимо принимать во внимание еще и данный в виде сырого материала народ с его национальными особенностями, так как они всегда оказывают огромное влияние на совершенство государственного строя.
Вполне достаточно уже, если государственное искусство разрешит свою задачу так, что в общественном строе будет возможно меньше несправедливости; ибо избавиться от нее вполне и бесповоротно — это такая идеальная цель, которой можно достигнуть лишь приблизительно. Начнешь изгонять несправедливость с одной стороны, — она прокрадется с другой; ибо неправда глубоко коренится в существе человека. Этой цели стремятся достигнуть искусною формою правления и совершенством законодательства: однако это остается асимптотою, — уже потому, что твердо установленные понятия никогда не в состоянии исчерпать всех частных случаев и снизойти до индивидуальных различий, — уподобляясь мозаичным камням, а не оттенкам кисти на картинах. К тому же всякие эксперименты в данном случае опасны, ибо приходится иметь дело с самым трудным для опыта материалом, — с человеческим родом, обращение с которым почти так же опасно, как и с гремучим золотом. В этом отношении свобода печати несомненно служит для государственной машины тем же, чем предохранительный клапан для паровой: ибо при ее помощи всякое недовольство тотчас же находит себе выход в слове и даже словами только и исчерпывается, если не имеет особенно много материала. Если же материала достаточно, то полезно своевременно знать об этом и устранять недовольство. В таком случае дело идет гораздо лучше, чем когда недовольство, вогнанное внутрь, начинает бродить, кипит и разрастается, пока не разразится взрывом. — С другой стороны, однако, на свободу печати следует смотреть, как на разрешенную продажу яда: яд для ума и для души. Ибо чего нельзя вбить в голову невежественной и безрассудной толпе, в особенности посулив ей выгоду и барыш? И на какое только безобразие не способен человек, которому что-либо вбито в голову? В силу этого я опасаюсь, что опасности свободы печати перевесят ее пользу, — в особенности там, где всякой жалобе открыты законные пути. Во всяком случае, свобода печати должна быть сопряжена со строжайшим запрещением всякой анонимности.
Пожалуй, можно даже высказать в виде предположения, что право обладает свойствами некоторых химических тел, которые никогда не получаются в чистом, изолированном состоянии, а всегда с примесью, — в лучшем случае с незначительною, служащею для них носителем или же сообщающею им надлежащую консистенцию, каковы, например, фтор, даже алкоголь, синильная кислота и мн. др.; поэтому, для утверждения и даже господства в этом реальном мире, право необходимым образом нуждается в добавлении некоторой дозы произвола и насилия, чтобы, несмотря на свою лишь идеальную и, следовательно, эфирную природу, быть способным к действию и существованию в этом реальном и материальном мире, не испаряясь и не улетучиваясь в небо, как это происходит у Гесиода. Как на такие необходимые химические основания или лигатуры, следует смотреть на всякие права по рождению, всякие наследственные привилегии, всякую государственную религию и мн. др.; ибо придать праву силу и последовательно провести его возможно лишь на действительно непоколебимых основах подобного рода: они будут служить как бы δος μοι που στῳ права.
Искусственную, произвольно созванную систему растений Линнея невозможно заменить никакою естественною, как бы ни была она согласна со здравым смыслом и сколько бы ни производили попыток подобного рода, — потому именно, что естественная система никогда не даст той непреложности и устойчивости определений, которые дает система искусственная и произвольная. Точно также и искусственные и произвольные основы государственного строя, как они намечены выше, никогда не могут быть заменены чисто естественными основами, который хотели бы, наперекор приведенным выше условиям, заменить привилегии по рождению преимуществами личного достоинства, государственную религию — результатами научных исследований и т. д.; несмотря на несравненно бо́льшее соответствие естественных основ с требованиями разума, в них будет заметен тем не менее недостаток в той непреложности и устойчивости определений, которые одни лишь в состоянии упорядочить общежитие. Государственный строй, в котором воплощалось бы чистое абстрактное право, — прекрасная вещь, но для иных существ, чем люди, ибо большинство их в высшей степени эгоистичны, несправедливы, беспощадны, лживы, иногда даже злы и к тому же еще одарены умственными способностями крайне неважного достоинства; из чего вытекает необходимость единой,сосредоточенной в одном человеке, стоящей даже выше закона и права, неответственной власти, перед которой все преклонялось бы, которая олицетворяла бы собою существо высшего порядка, государя Божиею милостью. Только таким образом и можно надолго обуздать человечество и управлять им.
Впрочем, в Соединенных Штатах Северной Америки мы видим попытку обойтись без всяких подобных искусственно созданных основ и предоставить полное и нераздельное господство чистому абстрактному праву. Однако результаты получились мало привлекательные. Ибо при полном материальном благополучии страны мы встречаемся там с низменным утилитарианизмом в качестве господствующего миросозерцания, рука об руку с неизменным его спутником, невежеством, проложившим дорогу нелепому англиканскому ханжеству, тупоумному чванству и животной грубости в связи с глупым преклонением перед женщиной. Там в порядке вещей даже многое и похуже того: — вопиющее рабство негров, соединенное с крайней жестокостью по отношению к рабам, беззаконнейшее притеснение вольных чернокожих, lynchlaw, обычные и подчас безнаказанные убийства, неслыханно-зверские дуэли, часто явное издевательство над правом и законами, отказ от уплаты общественных долгов, возмутительное политическое мошенничество по отношению к соседним богатым областям и, как следствие этого, алчные, хищные на них набеги, которые в высшей инстанции приходится потом обелять всяческими кривдами и неправдами, всем в стране известными и всеми поднимаемыми на смех; все возрастающая охлократия и, наконец, бесконечно пагубное влияние, которое должно оказывать на частную нравственность подобное пренебрежение законностью в высших сферах. Итак, пробный образчик чисто правового государства, введенный на противоположной стороне нашей планеты, весьма мало говорит в пользу республики, тем менее — копии с него в Мексике, Гватемале, Колумбии и Перу. Совершенно своеобразным и даже парадоксальным недостатком республик является еще и то обстоятельство, что выдающимся людям бывает труднее, чем в монархиях, достигать в них высоких должностей и таким образом приобретать непосредственное политическое влияние. Ибо все ограниченные, ничтожные и заурядные люди, раз навсегда, всюду и при всяких обстоятельствах, составляют против них, как против естественных врагов своих, заговор или инстинктивный союз и, в силу общего страха пред ними, дружно держатся вместе. Их бесчисленной ораве легко удается при республиканском строе подавить и вытеснить даровитых людей, чтобы не дать им перевеса: ибо посредственностей, особенно здесь, при равном естественном праве, приходится пятьдесят на одного. Напротив, в монархии эта повсюду естественная лига ограниченных людей против выдающихся возможна лишь с одной стороны, именно снизу; сверху же ум и талант, наоборот, естественно встречают заступничество и покровительство. Ибо прежде всего лично монарх стоит слишком высоко и слишком твердой ногою, чтобы опасаться компетентности другого лица; к тому же сам он служит государству больше волею, чем головою, которая никогда не может стоять на высоте всех многочисленных предъявляемых к ней требований. Он должен, таким образом, постоянно пользоваться услугами других умов и, — принимая во внимание, что личные его интересы тесно связаны с интересами государства и представляют одно нераздельное целое, — естественным образом предпочитать и отличать наилучших людей, наиболее пригодных служить подходящим для него орудием, — разумеется, если он в состоянии подыскать их, что̀ не так уже трудно, если их только ищут на самом деле. Равным образом и министры в сравнении с начинающими государственными людьми занимают слишком выдающееся положение, чтобы смотреть на них с завистливою ревностью, и будут поэтому, по аналогичным причинам, выдвигать и привлекать к деятельности способные умы, чтобы пользоваться их силами. Таким образом, в монархиях ум всегда располагает несравненно бо́льшими шансами для борьбы с непримиримым своим врагом, глупостью, чем в республиках. А это большое преимущество.
Но и вообще говоря, монархическая форма правления от природы свойственна человеку почти так же, как, в еще бо́льшей мере, свойственна она пчелам и муравьям, перелетным журавлям, бродячим слонам, соединяющимся для хищных набегов волкам и другим животным, которые все выбирают главу в своих предприятиях. Равным образом всякое человеческое предприятие, сопряженное с опасностью, всякое войско в походе, всякий корабль, подчиняются одному высшему начальнику: всюду одна воля должна быть руководителем. Даже животный организм устроен монархически: мозг один является руководителем и правителем, ἡγεμονικον. Хотя сердце, легкие и желудок гораздо более содействуют поддержанию целого, однако они — мещане, и ни руководить ни управлять не могут: это дело исключительно мозга, и оно должно исходить из единого пункта. Даже планетная система моиархична. Напротив, республиканская система в равной мере и противоестественна людям, и неблагоприятна для высших проявлений духовной жизни, т. е. для искусств и наук. Сообразно с этим мы видим, что по всей земле и во все времена народы, безразлично — цивилизованные, дикие или занимающие промежуточные ступени, управляются всегда монархически.
Οὐκ ἀγαϑον πολυκοιρανιη. εἱς κοιρανος ἐστω,
Εἱς βασιλευς.
Да и вообще, каким образом возможно было бы во все времена полное подчинение и добровольное повиновение миллионов, иногда даже сотен миллионов людей, одному человеку, мало того, подчас даже женщине, а временно и ребенку, если бы в человеке не был заложен монархический инстинкт, склоняющий его к этому как к вполне естественному для него состоянию? Ибо это не есть что-либо вытекающее из рефлексии. Всюду один бывает монархом, и достоинство его, обыкновенно, наследственно. Он представляет собою как бы олицетворение или монограмму всего народа, достигающего в нем индивидуальности; в этом смысле монарх по праву может сказать: l’ètat c’est moi. По той же самой причине в исторических драмах Шекспира короли Англии и Франции называют друг друга France и England, а австрийского герцога Austria (К. John, III, 1), видя в себе как бы воплощение своих национальностей. Так именно свойственно человеческой натуре; поэтому наследственный монарх вовсе и не может отделять своего и своей семьи блага от блага всего государства, как то, по большей части, бывает у монархов избирательных: например, в Церковной Папской Области. Китайцы лишь о наследственной монархии и могут составить себе понятие: что́ такое республика, они совершенно не понимают. Когда в 1658 году голландское посольство прибыло в Китай, оно было вынуждено выдавать принца Оранского за своего короля, ибо в противном случае китайцы склонны были бы принять Голландию за гнездо пиратов, живущих без верховной власти (См. Jean Nieuhoff, l’Ambassade de la Compagnie orientale des Provinces Unies vers l’Empereur de la Chine, trad. par Jean le Charpentier, à Leyde 1665. Chap. 45). Стобей в особой главе, озаглавленной: ὁτι καλλιστον ἡ μοναρχια (Floril. tit. 47, Vol. 2, pag. 256—263), собрал лучшие места из древних писателей, в которых выставляются преимущества монархии. Республики, именно, противоестественны, создаются искусственно и проистекают из рефлексии, а потому являются во всей всемирной истории в виде редких исключений, каковы, например, крохотные греческие республики, республики римская и карфагенская, которые все, к тому же, были еще обусловлены тем, что население их на 5/8, а может быть и на 7/8, состояло из рабов. Имели же Соединенные Штаты в 1840 году 3 миллиона рабов на 16 миллионов населения. К тому же продолжительность существования древних республик, в сравнении с монархиями, была очень кратковременной. — Вообще, республику легко учредить, но трудно сохранить: к монархиям приложимо как раз обратное.
Если пригодны на что-либо утопические планы, то я выскажусь за то, что единственным решением задачи была бы деспотия мудрых и благородных, избранных из истинной аристократии, из истинной знати; а это достижимо путем подбора, от браков благороднейших мужчин с наиболее умными и даровитыми женщинами; это предложение — моя утопия, моя Платоновская республика!
Конституционные государи, несомненно, походят на эпикурейских богов, которые, не впутываясь в людские дела, восседают там, вверху, на своем небе, наслаждаясь невозмутимым блаженством и душевным покоем. Впрочем, в настоящее время они вошли в моду, и в каждом крохотном немецком княжестве введена пародия на английскую конституцию, в полном объеме, с верхней и нижней палатами, вплоть до акта habeas corpus и до суда присяжных. Формы эти естественны и свойственны английскому народу, так как они вытекают из английского характера и английских нравов и имеют в них свое необходимое условие; немецкому же народу в той же мере свойственно его дробление на множество племен, управляемых столькими же князьями, под общим главенством одного императора, который охраняет мир внутри и представляет единство государства при внешних сношениях; ибо все это вытекает из характера и нравов народа. По моему мнению, если Германия не хочет испытать судьбы Италии, то она должна восстановить, с возможно бо́льшей действительною властью, императорское достоинство, отмененное заклятым ее врагом, Бонапартом I. От этого зависит немецкое единство, которое в противном случае навсегда останется номинальным и сомнительным. Но так как мы живем уже не во времена Гюнтера Шварцбургского, когда всерьез относились к избранию короля, то императорская корона должна на пожизненный срок принадлежать то Пруссии, то Австрии. Абсолютное самодержавие незначительных государств, во всяком случае — иллюзия. Наполеон I поступил с Германией так же, как Оттон Великий с Италией, — именно разделил ее на мелкие независимые государства по принципу divide et impera. — Англичане проявили свойственный им в значительной мере здравый смысл также и в том, что твердо и свято почитают свои древние учреждения, нравы и обычаи, причем цепляются за них до такой степени, что рискуют попасть в смешное положение; это согласно со здравым смыслом потому, что нравы и обычаи не высиживаются досужей головою, а вырастают сами собой под давлением обстоятельств и на основании житейской мудрости, и вследствие этого вполне соответствуют духу нации. Наоборот, немецкий Михель дал школьному учителю уговорить себя, будто и ему надлежит напялить английский фрак: иначе де неприлично; вот он и стянул его у своего папаши и презабавно выглядит в нем со своими неуклюжими манерами и неповоротливой фигурой. Но фрак будет очень жать и стеснять его, прежде всего судом присяжных, который, ведя свое происхождение из самого грубого периода английского средневековья — из времен Альфреда Великого, когда умение читать и писать могло еще избавить человека от смертной казни, представляет собою самый скверный из всех уголовных трибуналов, так как в нем, вместо ученых и опытных уголовных судей, поседевших среди ежедневного распутывания всяких плутней и уверток, практикуемых ворами, убийцами и мошенниками, и научившихся благодаря этому разбору дел, заседают теперь господа портные и сапожники, с целью выудить, помощью своего плоского, грубого, неотесанного и неповоротливого, неспособного ни на минуту сосредоточиться на чем-либо рассудка, — выудить истину из сложного сплетения обманов и правдоподобия, между тем как они сверх того думают во время суда о своих сукнах и кожах и скучают по дому, совершенно лишены отчетливого понимания разницы между вероятностью и достоверностью и полагаются скорее, в темной голове своей, на некоторого рода calculum probabilium, по которому они со спокойной совестью и произносят приговор над жизнью других людей[3]. Зато говорят, они могут быть совершенно беспристрастными. — Это malignum vulgus-то? Как будто не в десять раз более следует опасаться партийности человека, стоящего по своему положению на одной доске с обвиняемым, чем совершенно ему чуждого, в других кругах вращающегося, несменяемого и сознающего свою служебную честь уголовного судьи. Кроме того, предоставить суду присяжных судить преступления против государства и государя, вместе с преступлениями против законов о печати, это значит, собственно говоря, пустить козла в огород.
Повсюду и во все времена существовало большое недовольство правительством, законами и общественными учреждениями, — главным образом потому, что человек всегда готов поставить им в вину бедствия, которые неразрывно связаны с самым существованием людей, как проклятие, ниспосланное, — выражаясь языком мифа, — на Адама и на весь его род. Но никогда еще так бессовестно, столь лживым и наглым образом не водили людей за нос, как это делают новейшие демагоги. Они, разумеется, как враги христианства, — оптимисты; мир для них — „самоцель“ и сам по себе, по естественному своему устройству, сооружен превосходно, — сущая обитель блаженства. Вопиющие против этого колоссальные бедствия мира они всецело приписывают правительствам: исполняй только правительства свои обязанности, и был бы на земле рай, т. е. все могли бы без труда и заботы жрать, лакать, распложаться и околевать: ибо это и есть парафраза их „самоцели“ и предел „бесконечного прогресса человечества“, о котором они без умолку вещают в самых напыщенных тирадах.
Некогда опорою трону служила вера, а в наши дни — кредит. Едва ли и самому папе не ближе к сердцу доверие верящих ему в долг, чем верующих в него. Если прежде жаловались на греховность мира, то теперь с ужасом взирают на его задолженность и, подобно тому как некогда предсказывали последний судный день, так ныне пророчат в будущем великую σεισαχϑειαν, универсальное государственное банкротство, с доверчивой надеждой однако на то, что самим его пережить не придется.
Хотя право собственности этически и рационально обосновано несравненно лучше, чем право по рождению, однако же оно родственно ему и тесно срослось с ним; поэтому едва ли возможно выделить одно из них, не подвергая опасности другого. Объясняется это тем, что бо́льшая часть собственности наследуется, — значит тоже представляет собою вид права по рождению; так, старинные дворянские роды именуются исключительно по названиям родовых имений, обозначая своим именем ничто иное, как свое имущество. — Сообразно с этим все владеющие имуществом, если бы они вместо того, чтобы завидовать, были благоразумны, должны бы были в то же время ратовать и за сохранение прав по рождению.
Таким образом, дворянство как таковое приносит двоякую пользу, помогая охранять, с одной стороны, право собственности, с другой — прирожденные права государя; ибо государь — первый дворянин в государстве, почему он и обращается обыкновенно с дворянами как с младшими родными и совершенно иначе, чем с людьми городского сословия, хотя бы облеченными высоким доверием. Да и вполне естественно, что он питает более доверия к тем людям, предки которых были, по большей части, первыми слугами и всегда приближенными людьми собственных его предков. Поэтому дворянин с полным правом ссылается на свое имя, когда он, например, при возникшем подозрении, повторяет пред государем уверение в своей преданности и верности. Характер наследуется, несомненно, от отца, как то известно моим читателям. Не обращать внимания на то, кто чей сын, — смешно и служит признаком ограниченного ума.
Женщины, за редким исключением, все склонны к расточительности. Поэтому всякое наличное имущество, за исключением тех редких случаев, когда они приобрели его сами, необходимо обеспечить от их глупости. На этом основании я придерживаюсь того мнения, что они никогда не бывают вполне правоспособны и всегда должны находиться под действительным мужским надзором, все равно — отца, мужа, сына или государства, как в Индии; что поэтому они никогда не должны самовластно распоряжаться имуществом, не ими приобретенным. Наоборот, объявлять мать утвержденной опекуншей своих детей и распорядительницей их отцовского наследства, — это по-моему непростительная и пагубная глупость. В большинстве случаев такая женщина не преминет промотать с любовником, — все равно, выйдет она за него замуж или нет — то достояние, которое отец копил для детей в течение всей своей жизни с постоянною думою о них. От этого предостерегал уже отец Гомер:
Οισϑα γαρ, οἱος ϑυμος ενι στηϑεσσι γυναικος
Κεινου βονλεται οικον οφελλειν, ὁς κεν οπυιοι,
Παιδων δε προτερων και κουριδιοιο φιλοιο,
Ουκετι μεμνηται τεϑνηοτος, ουδε μεταλλᾳ[4].
Действительная мать, после смерти мужа, сплошь да рядом извращается в мачеху. Вообще, ведь, недаром же мачехи пользуются такой дурною славою, породившей выражение „злая мачеха“, хотя не существует выражения „злой отчим“; такою славою пользовались они еще во времена Геродота (IV, 154) и сумели сохранить ее до наших дней. Во всяком случае, женщина всегда сама нуждается в опеке и не должна поэтому быть опекуном. Вообще, женщина, не любившая своего мужа, не будет любить и детей от него, когда пройдет пора инстинктивной материнской любви, которую нельзя вменять в нравственную заслугу. — Далее, я того мнения, что свидетельство женщины на суде, caeteris paribus, должно иметь меньше веса, чем показание мужчины, так что двое свидетелей-мужчин должны перевешивать показание трех или даже четырех женщин. Ибо я полагаю, что женский пол, взятый в массе, пускает ежедневно в ход всяческой лжи втрое больше, чем мужской, при том с таким правдивым и искренним видом, какой для мужчины совершенно недоступен. Магометане, в свою очередь, уже слишком, конечно, ударяются в обратную крайность. Один молодой образованный турок сказал мне однажды: „мы смотрим на женщину просто как на плодородную почву, в которую бросают семя. Оттого-то мы и равнодушны к ее религии: мы можем жениться на христианке, нисколько не добиваясь ее обращения“. На вопрос мой, вступают ли в брак дервиши, он ответил: „само собою разумеется; ведь, был же пророк женат, а они не смеют добиваться того, чтобы превзойти его в святости“.
Не лучше ли было бы, если бы, упразднив праздничные дни, мы сохранили то же самое количество праздничных часов? Как благотворно действовали бы 16 часов скучного и потому опасного воскресенья, если бы 12 из них были разложены на все дни недели! На религиозные обязанности достаточно было бы двух часов по воскресеньям, так как более на них почти никогда не посвящается; еще менее уделяется времени на благочестивые размышления. Древние не знали никакого недельного праздничного дня. Впрочем, трудно было бы для людей действительно удержать приобретенные таким образом два часа отдыха в день и обезопасить их от посягательства.
Вечный жид Агасфер — ничто иное, как олицетворение целого еврейского народа. За то, что он тяжко согрешил пред Спасителем и Искупителем мира, он никогда не освободится от земной жизни и ее бремени и, лишенный отчизны, будет скитаться на чужбине. Таков именно жребий и грех небольшого еврейского народа, который, изгнанный почти две тысячи лет назад из своей родины, все еще существует, поистине чудесным образом, и скитается вне отчизны; тогда как столько великих и славных народов, наряду с которыми такой крохотный народец не заслуживает даже упоминания, как, например, ассирийцы, мидяне, персы, финикияне, египтяне, этруски и т. д., отошли на вечный покой и совершенно исчезли. Таким образом, и в наше время эта gens extorris, этот Иоанн Безземельный среди народов, встречается по всей земле, везде не дома и нигде не чужой, с беспримерным упорством сохраняет свою национальность и даже не прочь быль бы, — помня об Аврааме, жившем как чужеземец в земле Ханаанской и ставшем мало-помалу, как и было ему обещано от Бога, господином всей страны (1 Моис. 17, 8), — где-нибудь осесть и пустить корни, чтобы снова утвердиться в какой-нибудь стране, без которой народ все равно, что шар в воздухе[5]. — А пока он живет паразитом на других народах и на их земле, но, тем не менее, одушевлен при этом живейшим патриотизмом к своей нации, проявляющимся в теснейшей сплоченности, в силу которой все стоят за одного и один за всех, так что этот патриотизм sine patria вдохновляет более, чем всякий другой. Отечество еврея — все другие евреи: почему он и борется за них, как pro ara et focis, и никакое сообщество на земле не держится так тесно, как это. Отсюда видно, как нелепо желание открыть им доступ к участию в правительстве или в управлении каким-либо государством. Не их религия, с самого начала слившаяся воедино с их государством, играет здесь главную роль, а скорее тот узел, который связует их, point de raillement, или флаг, по которому они узнают друг друга. Это видно также из того, что даже крестившийся еврей вовсе не навлекает на себя, подобно всем другим вероотступникам, ненависти и презрения других: нет, он остается, обыкновенно, их другом и товарищем, исключая разве некоторых, слишком ортодоксальных, и не перестает смотреть на них, как на истинных своих земляков. Даже при совершении предписываемых религиею торжественных молений, для чего требуется собрание десяти человек, крещеный еврей может заменить отсутствующего, другие же христиане — нет. То же относится и к остальным религиозным обрядам. Это еще яснее обнаружилось бы в том случае, если бы христианство со временем пришло в упадок и совершенно исчезло; ибо и тогда евреи не перестали бы держаться обособленно и сами по себе, как евреи. Поэтому считать евреев лишь религиозною сектою — взгляд в высшей степени поверхностный и ложный; если же, с целью поддержать в народе такое заблуждение, и окрестили еврейство заимствованным из христианской Церкви выражением „иудейское вероисповедание“, то это — глубоко ложное название, умышленно рассчитанное на то, чтобы ввести в заблуждение, почему оно и не должно быть допускаемо. „Еврейская нация“ — вот правильное выражение. Евреи не имеют никакого вероисповедания: монотеизм — принадлежность их национальности и государственного строя и подразумевается у них сам собою. Даже более того, при правильном понимания, иудаизм и монотеизм — синонимы. Если все присущие национальному характеру евреев недостатки, из которых наиболее заметным является поразительное отсутствие у них всего того, что выражается латинским еловом verecundia, — недостаток, быть может, более полезный в жизни, чем всякое положительное качество; если, повторяю, все эти недостатки следует приписать, главным образом, продолжительному и несправедливому гнету, который они перенесли, то это только извиняет их, недостатки, но вовсе не уничтожает. Когда разумный еврей, отрекшись от старых бредней, пустых отговорок и предрассудков, принимает крещение и выходит из общества, которое не приносит ему ни чести, ни выгоды, — хотя в исключительных случаях выгода и бывает возможна, — то я склонен безусловно одобрить такой шаг, если бы даже христианская вера и не принималась при этом особенно всерьез: разве много этой серьезности у юного христианина, который произносит на конфирмации свое Credo? Но чтобы избавить евреев даже от этого шага и в то же время наивозможно мирным путем положить конец всему этому трагикомическому безобразию, самым лучшим средством было бы, без сомнения, разрешение и даже поощрение браков между христианами и евреями; против такой меры ничего не может возразить и Церковь, ибо она имеет за себя авторитет самого апостола (1 Кор. 7, 12—16). Тогда останется лет через 100 весьма мало евреев, вскоре исчезнет совершенно призрак Агасфера, он будет погребен, и избранный народ сам не будет знать, куда он делся. Однако этот желательный результат будет сведен на нет, если эмансипацию евреев доведут до того, что дадут им государственные права, т. е. доступ к правительственным и служебным должностям в христианских государствах. Ибо тут-то они поистине con amore будут и останутся евреями. Справедливость требует, конечно, чтобы им было предоставлено пользование гражданскими правами наравне с другими, но допускать их до государственных должностей — нелепо: они, как были, так и останутся чуждым восточным народом, почему и должны всегда считаться лишь оседлыми чужестранцами. Когда, лет приблизительно 25 тому назад, в английском парламенте дебатировался вопрос об эмансипации евреев, то некий оратор предположил следующий гипотетический случай. Английский еврей приезжает в Лиссабон и встречает там двух человек в крайней нужде и самых стесненных обстоятельствах; между тем дело обстоит так, что в его власти выручить лишь одного из них. Лично они оба ему равно неизвестны. Один из них — англичанин, но христианин; другой — португалец, но еврей. Кого он выручит? — Мне кажется, что ни один рассудительный христианин и ни один искренний еврей не затруднится ответом. Но именно этот ответ и дает надлежащий масштаб допустимости прав для евреев.
Ни в каком другом случае религия не врывается так непосредственно и откровенно в практическую и материальную жизнь, как при присяге. Это, конечно, довольно скверно, что жизнь и собственность одного человека становятся, таким образом, в зависимость от метафизических убеждений другого. Но что, если со временем, — а этого можно опасаться, — все религии погибнут и всякая вера исчезнет; что станет тогда с присягой? — Поэтому вполне стоит труда исследовать, нет ли в присяге чисто-морального, независимого от какой-либо положительной веры, но, тем не менее, ясного смысла, который, как Святая Святых из чистого золота, может противостоять такому всемирному пожару Церквей, хотя бы смысл этот, по освобождении от помпы и выразительного языка религиозной присяги, и оказался несколько бедным и простым?
Неоспоримое назначение присяги состоит в том, чтобы морально удержать человека от склонности ко лжи и притворству; этого достигают тем, что признаваемый человеком нравственный долг говорить правду возвышается в его глазах, благодаря некоторому необычному, привходящему мотиву, и более живо представляется его сознанию. Нот это-то чисто моральное, свободное от всякого трансцендентного и мифического смысла, значение такого усиления этого долга я и намерен попытаться уяснить сообразно со своей этикой.
В главном своем произведении, т. I, § 62, стр. 384 (3. изд., 401) и, более подробно, в конкурсном сочинении „Об основе морали“ § 17, стр. 221—230 (2. изд., стр. 216—226) я высказал парадоксальное, но, несмотря на то, истинное положение, что в известных случаях человеку предоставлено право лгать, и подтвердил его логическим объяснением и обоснованием. Такими случаями оказались, во-первых, те, при которых он был бы вправе употребить против других силу, и, во-вторых, те, когда ему были бы предложены совершенно нарушающие его право вопросы, поставленные так, что он и отказом отвечать, и правдивым ответом одинаково повредил бы своим интересам. И именно потому, что в подобных случаях право сказать неправду не подлежит сомнению, в важных делах, зависящих от показания одного человека, равно как и при данном слове, исполнение которого чрезвычайно важно, необходимо прежде всего доподлинно и торжественно выяснить, что человек этот не причисляет данного случая к вышеупомянутым, что он сознает и понимает, что над ним не чинят при этом никакого насилия и не угрожают ему, но всецело опираются на право, и точно также, что он признает предлагаемый ему вопрос вполне законным, наконец, что он сознает, насколько все зависит от настоящего его показания по данному делу. Такое выяснение подразумевает, что если он и при этих условиях солжет, то тем самым вполне сознательно пойдет на тяжкий проступок, так как он в данном случае является единственным лицом, которому, по доверию к его честности, дается на этот раз в руки полная власть, чтобы он употребил ее или на пользу, или во вред. Если он и теперь лжет, то он имеет при этом ясное сознание того, что он — единственное лицо, наделенное свободною властью и пользующееся ею для совершения несправедливости после зрелого обсуждения. Так уличает его в собственных его глазах совершенное им клятвопреступление. К этому присоединяется еще и то обстоятельство, что, так как нет человека без потребности в той или другой метафизике, — то каждый из нас носит в себе хотя бы не ясное убеждение, что мир имеет не только физический, но и некоторый метафизический смысл, и, мало того, что наши индивидуальные поступки, по своему чисто-моральному значению, ведут за собою, по отношению к метафизическому смыслу мира, совершенно иные, гораздо более важные следствия, чем проистекающие из эмпирической действенности, и что поступки наши действительно важны по трансцендентному своему смыслу. По этому поводу я отсылаю к своему конкурсному сочинению „Об основе морали“ § 21, прибавив к сказанному там лишь то, что человек, отрицающий всякое другое значение своих поступков, кроме эмпирического, никогда не может дать клятвенного подтверждения, не испытав при этом внутреннего противоречия и не употребив над собою насилия. Требование присяги ставит человека именно на такую точку, на которой он познает себя, в этом смысле, как чисто моральное существо, сознающее высокую важность для себя самого решений, предпринятых им в этом своем качестве, вследствие чего все прочие его соображения отпадают без следа. — При этом совершенно несущественно, будет ли возбужденное таким образом убеждение в метафизическом и, в то же время, моральном значении нашего существования лишь смутно чувствоваться или же одето во всевозможные мифы и басни (что̀ придает ему бо́льшую жизненность), или же оно будет доведено до отчетливости философского мышления: из чего, в свою очередь, вытекает, что в сущности, не важно, выражает ли формула клятвы то или другое мифологическое отношение, или же она совершенно абстрактна, подобно употребительной во Франции: je le jure. Собственно говоря, формулу следовало бы выбирать, сообразуясь со степенью умственного развития приводимого к присяге, подобно тому как в настоящее время выбираются различные формулы в зависимости от его вероисповедания. Если смотреть на дело с такой точки зрения, то к присяге обратился бы и человек, не исповедующий никакой религии.