Стена глухая (Аникин)/1911 (ВТ:Ё)/1

[231]
I.

Ha околице города недавно поставили новый острог.

Острог — крупнее и выше всех других городских домов, будто важнее их, нужнее для жизни.

Седая сторожкая стена заковала огромный острожный дом и всё, что около, в глухой четырёхугольник, крепкий, как купеческая могила на дорогом кладбище.

Такие стены бывают ещё вокруг древних монастырей, да старинных кремлей. Только те стоят наполовину облуплены, во мху, да в зелени, подъедены временем, а эта — вся сплошь новая, гладкая, словно только что отфугована.

На всей стене видны лишь два тёмных пятна: большое и поменьше, рядышком. Большое пятно — накрепко запертые острожные [232]ворота. Малое — образ Спасителя в терновом венце, со связанными руками, с надписью:

«Приидите ко мне вси труждающиися и обременении, и аз упокою вы»...

Перед образом — красный фонарик с «неугасимой». И огонёк теплится здесь день и ночь беспокойным, трепетным мерцаньем, будто чья-то мятежная совесть.

По утрам приходят из города к острогу тихие благочестивые старушки и складывают под образом на столике подаянье на помин души. Придут, помолятся на Христа Спасителя, выложат из узлов и корзин подаянье, вздохнут, опять помолятся и уйдут, повернувшись к острогу добродушной горбатой спиной. А постовой Ткачёв загребает всё в охапку, волокёт всё к надзирателю Прошкину, дежурившему у ворот снутри.

— Опять подаянье!

— Ну, что ж такого?.. Давай!

Изредка, в родительские субботы, подаянье подвозят на сытых купеческих «битюгах». Тогда приёмка идет шумливая, со счётом, с квитками, да прибаутками.

С исстари веков люди думают, что острожная молитва Богу угодлива, потому что Он Сам, когда приходил на землю к людям, был судим старейшинами, был присуждён к лютой казни. И потому подаянья всегда было много.

[233]Ho была ещё одна причина людского милосердия к острогу: люди боялись острога смутной, неосознанной боязнью. Боялись, и жертвенно умилостивляли. Острог был новый, недавно отстроенный, но уже полный. Никто не видал множества запертых в нём людей, так как содержались они по новым строгим правилам, но все знали, что острог очень велик и очень полон.

Острог — крупнее и выше всех других городских домов, будто важнее их и нужнее для жизни...

Но не в этом только отличие острога от других домов. Острог был нов и полон — в этом крылось главное. Всякий жилой дом выглядит особенно уютным, особенно весёлым и приятным именно внове, когда его отделали, окрасили, обставили домашней утварью, освятили водосвятьем. Острог же, напротив, когда он нов, только что отделан, заселён, приведён в «порядок» — кажется особенно жутким, особенно мрачным. И кажется, что для освященья нового острога недостаточно полной чаши святой воды, недостаточно долгого жалобного пенья молитвы: «не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды»... Надо ещё чего-то. И «оно» придёт, «оно» сбудется. Потому новый острог внушал к себе особый страх: страх будущего, страх ожиданья...

[234]Сорванцы-мальчишки, всегда озорные, дерзкие, мастера на проказные выдумки, решались проходить мимо острога только большими ватагами. Молчаливые, притихшие, они закидывали головы, боязливо глядели из-под руки, вздыхали:

— Э-эх, а-ай!.. во-от...

И только самые храбрые и самые осведомлённые добавляли:

— А в Америке... есть инда ль выше!..

Мужчины и женщины, парни и девушки старались как можно реже проходить на виду у острога. И только старухи приходили с подаяньем чаще, чем обыкновенно.

И Ткачёв, и Прошкин редко отлучались от своих постов. Им не нужно было уходить ни на завтрак, ни на ужин. Самые удачные, самые сдобные куски, приносимые на помин грешных душ, попадали к ним в рот до всякого учёта: таков был обычай.

И оба они были гладкие, сытые, довольные. Прошкин был стар и ленив, потому больше всё дремал, сидя на скамеечке. Ткачёв был молод и силен, носил при себе ещё не надоевшее оружие «новейшего образца». Оружие жгло руки, просило себе дела, и потому Ткачёв частенько отходил в сторону от поста к большим кучам кизяка, чтобы рубить их саблей, расстреливать из револьвера.

Эту единственную и любимую свою работу Ткачёв гордо и отчётливо называл: « [235]практическое упражнение». Однако саблей упражнялся он редко: охоты большой не было полоскать сталь в навозе. Зато часто стрелял. Для этого к кучке кизяков был прислонён завалящий наличник. На наличнике начертил он углём круги, каждый круг за номером, под особым именем. Самая серединная точка была номером первым и называлась: «иксприятель». Ободок кругом точки числился номером вторым. Называл его Ткачёв: «люцинер». Третьим номером шёл «демократ», четвёртым — «кадет». Дальше разбросалась в виде широких кругов «всякая шушера», попадать в которую Ткачёв считал зазорным.

Эта мишень с полным синодиком «унутреннего врага» забавляла не одного только Ткачёва. Иногда выходили на вечернюю прогулку молодые помощники. Они тоже с хохотом и шутками постреливали в наличник. Баловались порой и надзиратели по дороге со смены. И всегда при таких упражнениях лучшим стрелком оказывался Макарушкин, ходивший часовым по заднему фасаду острога, между глухой стеной и решётчатыми оконцами.

Другие били «кадета», редко-редко кто смазывал «демократа». Макарушкин же из пяти пуль три всаживал в самого «иксприятеля».

— У яво глаз с прицелом! — говаривали про Макарушкина другие надзиратели:

— Так уж от Бога дадено...

Ткачёв, однако, завидовал Макарушкину.

[236]— Оно двиствительно... что толковать: каменна рука... He дарма в полку служил, да часы выбил... Ну, а только настоящий «иксприятель», он те, брат, не мишень... к кизяку не прислонишь... Он, брат... с им храбрость нужна...

На этих словах Ткачёв замолкал, но надо было понимать, что храбрость была не в Макарушкине, а в нём, Ткачёве, и когда Ткачёв набьёт руку в стрельбе, будет из пяти три, а может и все четыре всаживать в серединную точку, тогда не будет человека равного Ткачёву по силе, ловкости, храбрости и всем другим доблестям жизни. И стрелял себе Ткачёв, постреливал, набивал руку; никто его не ругал за это, кроме хозяина кизяков, ломового извозчика Грязева.

— Ты что, фар-равон африканский, опять у меня весь кизяк разворошил? — ворчал Грязев, складывая разрушенные пирамидки. — Гладок больно, поди... на кули бы вашего брата... в погрузку... от-што...

— Погуторь ты у меня! — грозно отзывался Ткачёв. — Погуторь!..

— И на вашего брата закон найдётся написанный... да...

— Погуторь!

Тем разговор и кончался. Ткачёв продолжал упражняться, а Грязев уходил домой, ворча про себя разные хулы.

[237]Постреляв и порубив всласть, Ткачёв стучался в окошечко к Прошкину.

— Ну, Панфил-ай Василич!... и здо-орово я нонче!.. люцинера задел в кромочку!

— Ничево... Что ж такого! — отзывался Прошкин лениво. — Что ж такого...

И если время было чаевое, протягивал вспотевшему Ткачёву стакан с мутной влагой. Если же ничего не было, снова засыпал под восторженные мечтанья Ткачёва.

— Вот, когда-нибудь эдак ночным бытом, — убаюкивает Ткачёв приятеля, — да стреканёт из острога партия... самых главных, самых секретных... Ни один надзиратель партию не усмотрит, ни один часовой не доглядит... И партия вся, как есть, перелезет через стену...

— Ну, что ж такого! — соглашается Прошкин, не разлипая глаз. — Острог не обжитой: всего надобно ждать...

— И гляди, ушла бы партия, — продолжает Ткачёв, — ушла бы вся как есть... а мы её: чик-пылык! чик-пылык!..

Ткачёв всех застрелит до последнего, всех изрубит, что капусту по осени. У него храбрости хватит... И всё это сделает он сам, один. За это Ткачёва отличат. Как отличат, что ему сделают?.. Може «произведут», може наградят часами там, аль чем...

В этом месте Ткачёв путается, не может представить себя отличённым. А сонный [238] Прошкин будто нечаянно и спросонок повергает его в уныние:

— Ну, что ж такого... Макарушкин не сдаст, ловок... во всех статьях: с им стены не надо-ть, сам стена...