На околице города недавно поставили новый острог. Острог — крупнее и выше всех других городских домов, будто важнее их, нужнее для жизни.
Седая сторожкая стена заковала огромный острожный дом и все, что около, в глухой четырехугольник, крепкий, как купеческая могила на дорогом кладбище.
Такие стены бывают еще вокруг монастырей да старинных кремлей. Только те стоят наполовину облуплены, во мху да в зелени, подъедены временем, а эта — вся сплошь новая, гладкая, словно только что отфугована.
На всей стене видны лишь два темных пятна: большое и поменьше, рядышком. Большое пятно — накрепко запертые острожные ворота. Малое — образ Спасителя в терновом венце, со связанными руками, с надписью «Приидите ко мне вси труждающиися и обремененнии, и аз упокою вы...»
Перед образом — красный фонарик с «неугасимой». И огонек теплится здесь день и ночь беспокойным, трепетным мерцаньем, будто чья-то мятежная совесть.
По утрам приходят с города к острогу тихие благочестивые старушки и складывают под образом на столике подаянье на помин души. Придут, помолятся на Христа Спасителя, выложат из узлов и корзин подаянье, вздохнут, опять помолятся и уйдут, повернувшись к острогу добродушной горбатой спиной. А постовой Ткачев загребает все в охапку, волокет все надзирателю Прошкину, дежурившему у ворот снутри.
— Опять подаянье!
— Ну что ж такого?.. Давай!
Изредка в родительские субботы подаянье подвозят на сытых купеческих «битюгах». Тогда приемка идет шумливая, со счетом, с квитками да прибаутками.
С исстари веков люди думают, что острожная молитва богу угодлива, потому что он сам, когда приходил на землю к людям, был судим старейшинами, был присужден к лютой казни. И потому подаянья всегда было много.
Но была еще одна причина людского милосердия к острогу: люди боялись острога смутной, неосознанной боязнью. Боялись и жертвенно умилостивляли. Острог был новый, недавно отстроенный, но уже полный. Никто не видал множества запертых в нем людей, так как содержались они по новым строгим правилам, но все знали, что острог очень велик и очень полон.
Острог — крупнее и выше всех других городских домов, будто важнее их и нужнее для жизни...
Но не в этом только отличие острога от других домов. Острог был нов и полон — в этом крылось главное. Всякий жилой дом выглядит особенно уютным, особенно веселым и приятным именно внове, когда его отделали, окрасили, обставили домашней утварью, освятили водосвятьем. Острог же, напротив, когда он нов, только что отделан, заселен, приведен в «порядок», — кажется особенно жутким, особенно мрачным. И кажется, что для освященья нового острога недостаточно полной чаши святой воды, недостаточно долгого жалобного пенья молитвы: «... не имамы иные помощи, не имамы иные надежды...» Надо еще чего-то. И «оно» придет, «оно» сбудется. Потому новый острог внушал к себе особый страх: страх будущего, страх ожиданья...
Сорванцы-мальчишки, всегда озорные, дерзкие, мастера на проказные выдумки, решались проходить мимо острога только большими ватагами. Молчаливые, притихшие, они закидывали головы, боязливо глядели из-под руки, вздыхали:
— Э-эх, а-ай!.. Во-от...
И только самые храбрые‚ и самые осведомленные добавляли:
— А в Америке... есть инда ль выше!..
Мужчины и женщины, парни и девушки старались как можно реже проходить на виду у острога. И только старухи проходили с подаяньем чаще, чем обыкновенно.
И Ткачев, и Прошкин редко отлучались от своих постов. Им не нужно было уходить ни на завтрак, ни на ужин. Самые удачные, самые сдобные куски, приносимые за помин грешных душ, попадали к ним в рот до всякого учета: таков был обычай.
И оба они были гладкие, сытые, довольные. Прошкин был стар и ленив, потому больше всего дремал, сидя на скамеечке. Ткачев был молод и силен, носил при себе еще не надоевшее оружие «новейшего образца». Оружие жгло руки, просило себе дела, и потому Ткачев частенько отходил в сторону от поста к большим кучам кизяка, чтобы рубить их саблей, расстреливать из револьвера.
Эту единственную и любимую свою работу Ткачев гордо и отчетливо называл: «практическое упражнение». Однако саблей упражнялся он редко: охоты большой не было полоскать сталь в навозе. Зато часто стрелял. Для этого к кучке кизяков был прислонен завалящий наличник. На наличнике начертил он углем круги, каждый круг за номером, под особым именем. Самая серединная точка была номером первым и называлась «иксприятель». Ободок вокруг точки числился номером вторым. Называл его Ткачев «люцинер». Третьим номером шел «демократ», четвертым — «кадет». Дальше разбросалась в виде широких кругов «всякая шушера», попадать в которую Ткачев считал зазорным.
Эта мишень с полным синодиком «унутреннего врага» забавляла не только одного Ткачева. Иногда выходили на вечернюю прогулку молодые помощники. Они тоже с хохотом и шутками постреливали в наличник. Баловались порой и надзиратели по дороге со смены. И всегда при таких упражнениях лучшим стрелком оказывался Макарушкин, ходивший часовым по заднему фасаду острога, между глухой стеной и решетчатыми оконцами.
Другие били «кадета», редко-редко кто «смазывал» демократа. Макарушкин же из пяти пуль три всаживал в самого «иксприятеля».
— У яво глаз с прицелом! — говаривали про Макарушкина другие надзиратели. — Так уж от бога дадено...
Ткачев, однако, завидовал Макарушкину.
— Оно, двиствительно... что толковать: каменна рука... Не дарма в полку служил да часы выбил... Ну, а только настоящий «иксприятель», он те, брат, не мишень... к кизяку не прислонишь... Он, брат, с им храбрость нужна...
На этих словах Ткачев замолкал, но надо было понимать, что храбрость была не в Макарушкине, а в нем, Ткачеве, и, когда Ткачев набьет руку в стрельбе, будет из пяти три, а может, и все четыре всаживать в серединную точку, тогда не будет человека, равного Ткачеву по силе, ловкости‚ храбрости и всем другим доблестям жизни. И стрелял себе Ткачев, постреливал, набивал руку; никто его не ругал за это, кроме хозяина кизяков‚ ломового извозчика Грязева.
— Ты что, фар-равон африканский, опять у меня весь кизяк разворошил? — ворчал Грязев, складывая разрушенные пирамидки. — Гладок больно, поди... на кули бы нашего брата... в погрузку.. от-што...
— Погуторь ты у меня! — грозно отзывался Ткачев. — Погуторь!..
— И на вашего брата закон найдется написанный... да...
— Погуторь!
Тем разговор и кончался. Ткачев продолжал упражняться, а Грязев уходил домой, ворча про себя разные хулы.
Постреляв и порубив всласть, Ткачев стучался в окошечко к Прошкину.
— Ну, Панфил-ай Василич!.. Здо-орово я нонче... люцинера задел в кромочку!
— Ничего... Что ж такого! — отзывался Прошкин лениво. — Что ж такого...
И, если время было чаевое, протягивал вспотевшему Ткачеву стакан с мутной влагой. Если же ничего не было, снова засыпал под восторженные мечтанья Ткачева.
— Вот, когда-нибудь эдак ночным бытом, — убаюкивает Ткачев приятеля, — да стреконет из острога партия... самых главных, самых секретных... Ни один надзиратель партию не усмотрит, ни один часовой не доглядит... И партия вся, как есть, перелезет через стену...
— Ну, что ж такого! — соглашается Прошкин, не разлипая глаз. — Острог необжитый: всего надобно ждать...
— И гляди, ушла бы партия, — продолжает Ткачев‚ — ушла бы вся, как есть... а мы ее чик-пылык! Чик-пылык!..
Ткачев всех застрелит до последнего, всех изрубит, что капусту по осени. У него храбрости хватит... И все это сделает он сам, один. За это Ткачева отличат. Как отличат, что ему сделают?.. Може‚ «произведут», може, наградят часами там аль чем...
В этом месте Ткачев путается, не может представить себя отличенным. А сонный Прошкин будто нечаянно и спросонок повергает его в уныние:
— Ну, что ж такого... Макарушкин не сдаст, ловок... во всех статьях: с им стены не надо-ть, сам стена...