За два дня до Благовещенья пригнали в острог этап новых арестантов, с каторжанами в кандалах и наручниках.
И в то же время закапризничала весна.
До тех пор всё таяло, шло к теплу и радости. По дороге бежали ручьи, тёмные, как баварское пиво, говорливые, шустрые. Луговина вокруг кизяков сделалась было пегой, и по ней ходили строгие грачи. Вётлы и берёзы на огородах стали заметными, так и лезут в глаза: побурели, обозначили тонкие веточки. И тучи в небе из жидких, сплошных, подобрались было в свежие сочные клубы, будто с весны стали пахтать небесный туман, и он из серой молочной жижи спахтался в рыхлые свежие комки, как сливочное масло.
Но за два дня до Благовещенья снова затуманило, закружило. Повалил липкий снег, хлопьями. Опять всё забелело, опустошилось: умолкли жаворонки, пропали грачи, спрятались скворцы.
В это время серые, облепленные погодой арестанты сгурьбились около чёрных ворот острога.
Конвойные брякнули ружья к ноге. Стали ждать, перетаптываясь прозябшими ногами, оставляя на снегу скользкие рыжие следы.
Арестанты разглядывали седую стену, унылое поле, оставались недовольны.
— Ишь наворочено! — кивал унылый каторжанин на стену.
— Чтоб её землетрясеньем!..
А этапный весельчак Дюбукин подбежал к ней и лягнул, игриво бренча кандалами.
— Э-эх, ты-ы!.. равнодушная!..
Другие набожно крестились на Христа-Спасителя в терновом венце, со связанными руками, благодарили Его за милость:
— Слава Тебе, Господи, Создателю!.. дошли до тепла...
— Хуже не будет...
Третьи грубыми и гнусными словами ругали новый острог, стену, ворота, образ, лампадку... и всё, что подвёртывалось их озлобленному взору. Это была «вечная шпана», всеми презираемая, умевшая разговаривать только языком ругательств, видавшая «волю» лишь из острожного окна и приспособленная к острожной жизни, как тюлень к воде.
Поодаль от других стояла кучка политических, скромная, молчаливая и так... ненужная здесь, на общем сером фоне. Неопытному глазу могло показаться, что кучка политических — самая бросовая часть этапа. Что могло быть страшного или важного в этих двух-трёх нервных лицах, задёрганных страданьями мысли? Какое преступление кроется в трёх парах скорбно светящихся молодых женских глаз? Что могли они «совершить»? Обронить пару дерзких слов — не больше... Но около этой-то маленькой кучки политических и вертелось внимание конвойных. На них-то и насупилась так мертвенно и мрачно глухая стена...
И любопытные, весёлые глаза Ткачёва глядели на них же, словно пытали: уж не вы ли те „самые главные, самые секретные“, ради которых идут упражненья с кизяками?
Подъехала и этапная подвода, отставшая по случаю бездорожья. Тощая серая лошадёнка круто поводила запаленными боками. Мужик-подводчик, задёрганный, пугливый, вечно готовый оробеть, откликнуться жалобным „ась“ на грозный окрик, заботливо оправлял шлею, снимал мыло с потного, острого крупа лошади.
На возу, поверх грязной арестантской рухляди, сидел круглолицый, розовый мальчик в дублёном деревенском полушубчике, в нахлобученной на глаза заячьей шапке. Рядом с мальчиком — старуха в арестантском халате и белом казённом же платке.
Старуха разговаривала с мальчиком тем притворно-гневным тоном, каким обыкновенно простолюдинки шутят с детьми:
— Слазь, Петька, из саней! Слазь, тебе говорят, пострелу!..
Мальчик весело щурил лучистые тёмные глаза, смеялся. Видимо, за дорогу он привык к старухе, не боялся её грозного тона, знал, что шутит она.
— Слазь! видишь, приехали к тятьке?
— Ты молви, сынок, до тятьки, мол, далече... — наставляла мальчика молодая баба, стоявшая рядом. — Тятька, мол, в Цильме.
— Тят-цка в Сильме... — повторил мальчик слова матери, а сам взвизгнул весёлым, переливчатым смехом, увидав направленные к нему два корявых пальца старухи.
И этот захватывающий своей беззаботностью смех ребёнка был так чист, так не к месту здесь, что становилось неловко и стыдно даже шпане.
— Идишь ты, шустрый мальчуган! — говорил Ткачёв, подвигаясь к подводе.
На сытом лице блуждала доброжелательная улыбка.
— Ах, ты... чтоб тебя... шустёр!
Старуха продолжала забавляться с ребёнком.
— Слазь, слазь! К тятьке приехали. Вон он, тятька-то, вон-он идёт насустречу! Во-он, с красной оборкой на шее!
Старуха показала пальцем на Ткачёва.
— Тять-ка-а! Петька приехал... возьми Петьку. Купи Петьке гостинчика-а.
Петька стрельнул в постового быстрым озорным взглядом, хотел опять засмеяться, взвизгнул даже раз, но, вместо смеха, сразу зарыдал. Мать кинулась к нему.
— Что ты?.. что с тобой, родненький?..
— Б... бб... оюсь! — дрожал Петька губами.
Серая, нахальная шпана засмеялась злым, обидным хохотом:
— Ай-да, селёдка!.. О-охо! Признал, ведь! За тятьку признал.
Мать застыдилась чужой грубости, покраснела.
— Ну-ну... перестань, соколик, перестань... Это — дядя... Дядя — это... Вон он смеётся тебе, погляди на него, родненький, молви: дядя-а! A бабушку мы: ишь она, бабушка!.. Вот мы её: вот, вот, вот...
Женщина помахала на старуху рукой, будто била. Ребёнок не унимался. Он рыдал затяжным, горьким плачем.
— Какой милый мальчик у этой Авдотьи! — говорили в ряду политических.
— Да. И чуткий какой... Знаете, мне тоже показалось что-то ужасное в этом человеке, когда он смотрел в нашу сторону.
— У вас, Верочка, вечные страхи в глазах, — заметил, улыбаясь, один из мужчин. — Что́ в нём особенного? Заурядный городовой — и больше ничего.
— Желала бы я, чтоб у вас этих страхов не было! — ответила Верочка, и голос её задрожал накопленной внутренней болью.
Чёрные ворота распахнулись. Этап вздрогнул, подтянулся. Конвой громыхнул ружьями, каторжане звякнули кандалами. Мужик, всё с тем же видом готовности на волосатом лице, подстегнул серого.
Снег хрустел под мерным шагом солдат, покрывшим глухой топот неумелой ходьбы.
Кандалы пели. Этап подходил к главному крыльцу острога, где стоял, с папироской в зубах, дежурный помощник, всегда готовый к бранчливой строгости.
Худенький строгий старшой, прижав к бедру шашку, забежал вокруг этапа вперёд и ещё на бегу, почти задыхаясь, крикнул звонким, натужным голосом:
— Сми-ирно! Шапки д-лой!..
Крикнул, с бега перешёл на торопливый шаг, а сам всё оглядывался, тревожился, в последний раз убеждал себя, что на этот раз всё — «славу Богу»...
Такой именно последней тревогой бывают охвачены гуртовщики, когда после больших и трудных перегонов загоняют в ворота городских боен гурт степных баранов.