Стена глухая (Аникин)/1911 (ВТ:Ё)/2

[238]

II.

За два дня до Благовещенья пригнали в острог этап новых арестантов, с каторжанами в кандалах и наручниках.

И в то же время закапризничала весна.

До тех пор всё таяло, шло к теплу и радости. По дороге бежали ручьи, тёмные, как баварское пиво, говорливые, шустрые. Луговина вокруг кизяков сделалась было пегой, и по ней ходили строгие грачи. Вётлы и берёзы на огородах стали заметными, так и лезут в глаза: побурели, обозначили тонкие веточки. И тучи в небе из жидких, сплошных, подобрались было в свежие сочные клубы, будто с весны стали пахтать небесный туман, и он из серой молочной жижи спахтался в рыхлые свежие комки, как сливочное масло.

Но за два дня до Благовещенья снова затуманило, закружило. Повалил липкий снег, хлопьями. Опять всё забелело, опустошилось: умолкли жаворонки, пропали грачи, спрятались скворцы.

[239]В это время серые, облепленные погодой арестанты сгурьбились около чёрных ворот острога.

Конвойные брякнули ружья к ноге. Стали ждать, перетаптываясь прозябшими ногами, оставляя на снегу скользкие рыжие следы.

Арестанты разглядывали седую стену, унылое поле, оставались недовольны.

— Ишь наворочено! — кивал унылый каторжанин на стену.

— Чтоб её землетрясеньем!..

А этапный весельчак Дюбукин подбежал к ней и лягнул, игриво бренча кандалами.

— Э-эх, ты-ы!.. равнодушная!..

Другие набожно крестились на Христа-Спасителя в терновом венце, со связанными руками, благодарили Его за милость:

— Слава Тебе, Господи, Создателю!.. дошли до тепла...

— Хуже не будет...

Третьи грубыми и гнусными словами ругали новый острог, стену, ворота, образ, лампадку... и всё, что подвёртывалось их озлобленному взору. Это была «вечная шпана», всеми презираемая, умевшая разговаривать только языком ругательств, видавшая «волю» лишь из острожного окна и приспособленная к острожной жизни, как тюлень к воде.

Поодаль от других стояла кучка политических, скромная, молчаливая и так... ненужная здесь, на общем сером фоне. [240]Неопытному глазу могло показаться, что кучка политических — самая бросовая часть этапа. Что могло быть страшного или важного в этих двух-трёх нервных лицах, задёрганных страданьями мысли? Какое преступление кроется в трёх парах скорбно светящихся молодых женских глаз? Что могли они «совершить»? Обронить пару дерзких слов — не больше... Но около этой-то маленькой кучки политических и вертелось внимание конвойных. На них-то и насупилась так мертвенно и мрачно глухая стена...

И любопытные, весёлые глаза Ткачёва глядели на них же, словно пытали: уж не вы ли те „самые главные, самые секретные“, ради которых идут упражненья с кизяками?

Подъехала и этапная подвода, отставшая по случаю бездорожья. Тощая серая лошадёнка круто поводила запаленными боками. Мужик-подводчик, задёрганный, пугливый, вечно готовый оробеть, откликнуться жалобным „ась“ на грозный окрик, заботливо оправлял шлею, снимал мыло с потного, острого крупа лошади.

На возу, поверх грязной арестантской рухляди, сидел круглолицый, розовый мальчик в дублёном деревенском полушубчике, в нахлобученной на глаза заячьей шапке. Рядом с мальчиком — старуха в арестантском халате и белом казённом же платке.

Старуха разговаривала с мальчиком тем притворно-гневным тоном, каким обыкновенно простолюдинки шутят с детьми:

[241]— Слазь, Петька, из саней! Слазь, тебе говорят, пострелу!..

Мальчик весело щурил лучистые тёмные глаза, смеялся. Видимо, за дорогу он привык к старухе, не боялся её грозного тона, знал, что шутит она.

— Слазь! видишь, приехали к тятьке?

— Ты молви, сынок, до тятьки, мол, далече... — наставляла мальчика молодая баба, стоявшая рядом. — Тятька, мол, в Цильме.

— Тят-цка в Сильме... — повторил мальчик слова матери, а сам взвизгнул весёлым, переливчатым смехом, увидав направленные к нему два корявых пальца старухи.

И этот захватывающий своей беззаботностью смех ребёнка был так чист, так не к месту здесь, что становилось неловко и стыдно даже шпане.

— Идишь ты, шустрый мальчуган! — говорил Ткачёв, подвигаясь к подводе.

На сытом лице блуждала доброжелательная улыбка.

— Ах, ты... чтоб тебя... шустёр!

Старуха продолжала забавляться с ребёнком.

— Слазь, слазь! К тятьке приехали. Вон он, тятька-то, вон-он идёт насустречу! Во-он, с красной оборкой на шее!

Старуха показала пальцем на Ткачёва.

— Тять-ка-а! Петька приехал... возьми Петьку. Купи Петьке гостинчика-а.

[242]Петька стрельнул в постового быстрым озорным взглядом, хотел опять засмеяться, взвизгнул даже раз, но, вместо смеха, сразу зарыдал. Мать кинулась к нему.

— Что ты?.. что с тобой, родненький?..

— Б... бб... оюсь! — дрожал Петька губами.

Серая, нахальная шпана засмеялась злым, обидным хохотом:

— Ай-да, селёдка!.. О-охо! Признал, ведь! За тятьку признал.

Мать застыдилась чужой грубости, покраснела.

— Ну-ну... перестань, соколик, перестань... Это — дядя... Дядя — это... Вон он смеётся тебе, погляди на него, родненький, молви: дядя-а! A бабушку мы: ишь она, бабушка!.. Вот мы её: вот, вот, вот...

Женщина помахала на старуху рукой, будто била. Ребёнок не унимался. Он рыдал затяжным, горьким плачем.

— Какой милый мальчик у этой Авдотьи! — говорили в ряду политических.

— Да. И чуткий какой... Знаете, мне тоже показалось что-то ужасное в этом человеке, когда он смотрел в нашу сторону.

— У вас, Верочка, вечные страхи в глазах, — заметил, улыбаясь, один из мужчин. — Что́ в нём особенного? Заурядный городовой — и больше ничего.

[243]— Желала бы я, чтоб у вас этих страхов не было! — ответила Верочка, и голос её задрожал накопленной внутренней болью.

Чёрные ворота распахнулись. Этап вздрогнул, подтянулся. Конвой громыхнул ружьями, каторжане звякнули кандалами. Мужик, всё с тем же видом готовности на волосатом лице, подстегнул серого.

Снег хрустел под мерным шагом солдат, покрывшим глухой топот неумелой ходьбы.

Кандалы пели. Этап подходил к главному крыльцу острога, где стоял, с папироской в зубах, дежурный помощник, всегда готовый к бранчливой строгости.

Худенький строгий старшой, прижав к бедру шашку, забежал вокруг этапа вперёд и ещё на бегу, почти задыхаясь, крикнул звонким, натужным голосом:

— Сми-ирно! Шапки д-лой!..

Крикнул, с бега перешёл на торопливый шаг, а сам всё оглядывался, тревожился, в последний раз убеждал себя, что на этот раз всё — «славу Богу»...

Такой именно последней тревогой бывают охвачены гуртовщики, когда после больших и трудных перегонов загоняют в ворота городских боен гурт степных баранов.