Речь в защиту Каляева (Мандельштам)/1905 (ВТ)

[22]

РЕЧЬ МАНДЕЛЬШТАМА.

Это было год назад в Петербурге.

На ваших креслах сидели члены военно-полевого суда; на скамье подсудимых — Боевая Организация, Гершуни давал объяснения. Речь шла об отношении партии социалистов-революционеров к Боевой Организации. «Центральный Комитет намечает иерархически должностных лиц, на которых Боевая Организация вправе совершать покушения. Внутри этого круга Боевая Организация действует за свой страх и риск, совершенно свободно и самостоятельно». «До какого же иерархического положения партия разрешила теперь делать покушения?» — задает вопрос председатель. Среди гробового молчания, в котором можно было бы слышать полет мухи, при общем напряженном внимании всей залы, своим ровным, металлическим голосом отчеканивая [23]каждое слово, Гершуни отвечает: «На всех, кроме лиц царской фамилии!» Трижды был повторен вопрос, и трижды Гершуни повторял: «Пока лиц царской фамилии решено не трогать!» Это «пока» так и осталось висеть неопределенной, но вечной угрозой. Прошел год, и это «пока» сорвалось со своих петель и всей своей тяжестью упало над каретой великого князя. Что же произошло? Пересмотрела ли партия свое решение, или в лице Сергея Александровича она видела прежде всего московского генерал-губернатора, активного деятеля реакционной партии, а уже потом великого князя, члена царствующего дома? Власть генерал-губернатора представляется вообще самой сильной из всех близких к населению властей, но когда она распространяется не на целый край, даже в сущности не на губернию, а на один город, то можно смело сказать, что нет такой стороны жизни населения, которая так или иначе не соприкасалась бы с чрезвычайными, часто надзаконными полномочиями генерал-губернатора. Все, что делалось в столице, делалось авторитетом генерал-губернатора, его именем, его властью. Закрывалось ученое общество — кто виноват? Генерал-губернатор. Опротестовывалось постановление думы или земства, на кого сыпались нарекания — на генерал-губернатора. Высылались студенты десятками, сотнями, — по чьему приказанию? Подавлялась насилиями мирная демонстрация учащейся молодежи — чьим именем? Издается исключительный закон, — чьему влиянию приписывается чрезвычайная мера? Везде, во всем и всегда генерал-губернатор. Вполне естественно, что такая сильная, совершенно исключительная власть, имеющая законную возможность нарушать самые элементарные права граждан, вызывает постоянное недовольство и постоянное раздражение населения. В обычных условиях жизни это недовольство находит себе хотя бы некоторый исход в праве обжалованья, как ни слаба, иногда прямо призрачна, надежда на успех, как ни трудна у нас борьба с престижем власти — право законного обжалованья остается хотя бы на бумаге, в идее. Но когда генерал-губернатор принадлежит к царствующей фамилии, когда в его лице город имеет «дядю и друга государя», — тогда никакая правовая борьба с властью не мыслима. Вы слышали рассказ подсудимого, по его словам в министерстве не стеснялись заявлять прямо и открыто: «На Москву наша власть не распространяется: Москва — Великое Княжество». А ведь Москва — столица‚ громадный промышленный центр, город с сильно развитой культурной жизнью, с миллионным населением. Не могла она примириться с исключительностью своего положения, не могла примириться с своим внезаконным положением громадной вотчины. И недовольство росло, не [24]находя себе законного исхода, накоплялось, как накопляются пары в наглухо закупоренном котле. Общественная мысль шла дальше, от частного переходя к общему, от местной жизни к центральной. Видя проявление взглядов великого князя в повседневной жизни столицы, испытывая на себе его политические симпатии и антипатии, общество приписывало его влиянию те или иные течения в общей имперской политике. Оно видело, как ближайшие сотрудники Сергея Александровича занимали ответственные министерские посты в государстве, как оттуда, из этой таинственной бюрократической лаборатории по всей России разливались проекты сильной власти, сословных привилегий, подавления общественной мысли и самодеятельности. Сипягин, Боголепов и много других менее видных, но столь же определенных фигур. Все это связывалось с именем великого князя, объяснялось его влиянием, его авторитетом, и общественная мысль мало-помалу привыкла видеть в лице великого князя главу известной партии, активного борца за ее идеалы. Царская фамилия, которая в государственной идее должна, как солнце, стоять высоко над политическими партиями, была втянута в их борьбу. Не Боевая Организация взбежала по ступеням трона, чтобы там, почти на самой вершине его, нанести свой удар Сергею Александровичу, нет, великий князь сошел с подножья трона в самую гущу жизни, где слышатся клики борьбы и стоны побежденных, чтобы здесь встретиться лицом к лицу с Боевой Организацией.

Но мне говорят, что убийство — всегда убийство; что жизнь человека есть высшее благо, на которое никто, ни личность, ни общество не имеют права посягать. Существует известная юмористическая передача формулы ареста французской полиции: «именем свободы я вас арестую». — Так поступает представитель обвинительной власти в нашем процессе: во имя ценности жизни он требует смерти.

Господа сенаторы, господа сословные представители, политические убийства бывали всегда и везде. Нет такого государственного строя, нет такой формы правительственной власти, которые были бы от них застрахованы. Трагическая смерть Карно, ужасная судьба Клевеленда, — представителей двух демократических республик, — вот самое яркое тому доказательство.

Но там, где эти убийства не питаются общим недовольством, напряженным состоянием умов, там, где нервозность не пронизывает насквозь всего общества сверху до самого подполья, там, где нет «смуты», там политическое убийство является спорадическим. Как бы ни была сильна организация, как бы ни были многочисленны ее члены, она [25]не может долго питаться своими собственными соками. Ей нужен вечный приток новых сил, вечный обмен веществ со всеми живыми элементами страны. Иначе — разложение и смерть. Крамола, не опирающаяся на смуту, — заговор, крамола, в смуте находящая свою высшую санкцию, — революционная партия.

Борьба чисто внешняя, борьба путем репрессий с заговором легка; борьба с революционной партией даже при помощи всего «ужаса казней», которые только имеются в распоряжении правительства, — немыслима. И первая задача правительства — определить, с чем оно имеет дело в лице крамолы: с заговором или с революционной партией, опирающейся на смуту?

Но прежде всего, что такое «смута»? Тепер, когда этим словом жонглируют, как мячиком, когда реакционная печать с пеной у рта требуеть «обуздания смуты», теперь важнее, чем когда-либо, точно и ясно поставить перед государственным сознанием вопрос о значении смуты в стране.

Взгляните на природу весной. С шумом и треском реки ломают ледяные оковы, горные ручьи, пенясь и клокоча, стремглав летят вниз, реки выходят из берегов, на далекое пространство покрывая все своими бурными водами: это смута природы. Может быть, она снесет несколько мирных хижин, может на льдинах погибнут невинные жертвы, но пройдет месяц, другой — и вода, дав новую жизнь природе‚ прорезав новые русла, мирно уляжется в своих берегах, земля покроется живительной зеленью, и вся природа заблистает новой силой. Но попробуйте сковать лед, задержите горные потоки, и природа станет крамольницей.

То же мы наблюдаем и в общественной жизни. Общественная смута — это нарастание новых сил, появление на исторической арене новых интересов. Смута — это пробуждение страны, это — торжествующая песнь освободительных идей. Если правительство пойдет ей навстречу, доверяя новым силам и стараясь бережно дать им пробиться в жизнь, то пройдет немного времени, новые течения определятся, улягутся в мирные берега, и вся страна засияет невиданным блеском, предстанет перед удивленным миром в новой мощи. Но попробуйте задержать эту смуту, подавить пробуждение общественных сил, наложить свинцовую руку реакции на всякое проявление общественной жизни, — вы подавите мирную демонстрацию, вы распустите ученое общество, вы закроете освободительную газету, но этим вы только вгоните брожение внутрь организма, и страна вам ответит крамолой. Император Павел сказал: «У меня в [26]лице дворянства сорок тысяч даровых полицеймейстеров». Не сорок тысяч, а сорок миллионов даровых полицеймейстеров нужно для того, чтобы твердо держался государственный строй. Надо, чтобы все общество дорожило своим правопорядком, чтобы правительство имело не только авторитет силы, но и силу авторитета. Надо, чтобы каждый мог сказать: «государство — это я»; чтобы в посягательстве на государственный строй каждый видел нарушение своих личных прав. Не думайте, что если вы справляетесь с уголовной преступностью, то этим вы обязаны полиции, каторге и тюрьмам. Нет, здесь, в этой борьбе, вы опираетесь на силу общественного мнения, на весь авторитет его осуждения. Без этого лучшая полиция — только армия столь же дорогих, сколь и бесполезных чиновников. Не странно ли? — Вы держите Каляева в своих руках, в тюрьмах есть его карточки, в департаменте полиции — целый кондуит его политического прошлого, и вы бессильны установить его личность. Человек не иголка, у Каляева в его скитаниях были сотни знакомых, не могли же они не заметить его исчезновения. И никто не ударил палец о палец, чтобы помочь вам. Грозный симптом, страшное предостережение.

Наша внутренняя политика не только создает революционные партии, с особенной заботливостью она вербует и рекрутов для революциионной борьбы. Прочтите биографии Сазонова, Каляева, Гершуни, имена их ты, Господи, веси.... Не кажется ли вам, что все эти люди выковывались одним молотом? Еврей Гершуни, сын уфимского лесопромышленника Сазонов, сын околоточного надзирателя противоположного конца России Каляев, — какая «смесь имен и лиц, племен, названий, состояний». А между тем вы читаете их биографии, как повесть одного и того же автора. Зачеркните имена и вы можете печатать бланки для биографии члена Боевой Организации.

В первый раз мы знакомимся с Каляевым в 99 году. Мы его встречаем на сходках петербургских студентов. Он переживает период ничем еще не омраченных светлых мечтаний, стремления к общечеловеческому счастью. Он весь в студенческой товарищеской семье, в среде горячих голов и благородных сердец нашего юношества. И вот в один день или, вернее сказать, однажды ночью властный стук в двери одинокой студенческой комнаты. Каляева арестуют. Тюрьма. Гласный надзор полиции в Екатеринославе. Оттуда в департамент полиции идет донесение местного жандармского управления: «Каляев сходится с лицами, заподозренными в участии в социал-демократической партии». Неужели можно было ожидать что-либо иное? Взяли разгоряченного юношу, выхватили его из [27]естественной обстановки, с сердцем, волнующимся всей болью общественных исканий, с головой, лихорадочно работающей над разрешением великих общественных проблем. Для поднадзорного Каляева, лишенного товарищеской среды, для политически-неблагонадежного Каляева, закрывается доступ к легальной общественной деятельности. Он бросается в нелегальную. Он сходится с партией. Ведь это — логика событий, математическая аксиома, с железной необходимостью раскрывающаяся в жизни нашего юноши.

Этап второй: Каляев — социал-демократ. Социал-демократия — великое историческое движение нашего времени. Оно превращает недисциплинированную чернь в организованный пролетариат, добивающийся культурными средствами своего права на счастье. Социал-демократия во всем цивилизованном мире — признанная политическая партия, и только у нас бросают людей в тюрьмы за участие в ней.

Был арестован и Каляев. Арестован он был в Силезии, выдан русскому правительству, и вот за чтение за границей произведений русской заграничной литературы, — а кто из нас этого не делает? — Каляева опять сажают в тюрьму и на 5 лет запрещают въезд в крупнейшие центры России.

Юноша целиком поглощен жаждой мысли, стремлением к свету, к кипучей деятельности. Его манит столица, где «гремят витии, кипит идейная борьба», а он должен убивать время в какой-нибудь Вологде. Один выход — заграница. И вот Каляев исчезает на два года. Его теряет из виду правительство, знакомые, даже семья, пока внезапно грозная фигура «народного мстителя», по его выражению‚ не появляется с бомбой в руках перед каретой великого князя.

С тяжелым чувством кончаю я защиту... И не только потому, что мне приходится говорить чуть ли не перед строящимся эшафотом, нет, — надежда никогда не покидает человека. Но наше положение тем труднее, что подсудимый заявил непреклонное требование, чтобы мы ни одним словом не обмолвились в его личную защиту. На наших глазах человек бросается в воду и тонет‚ и мы не смеем пошевелиться, не смеем протянуть ему руку помощи. А между тем мы, адвокаты, в подсудимом видим не преступника, а человека. Перед нами открывается не только дверь камеры‚ но и сердце узника. И там, где вы только судите и караете, мы понимаем и любим.

В моей речи нет слов для того, чтобы передать вам всю тяжесть ощущения знакомиться с жизнью, когда она уже обречена на смерть. Хочется бороться‚ бороться до последней возможности и во что бы то ни стало. Но я счел бы [28] недостойным звания, которое я ношу, если бы вопреки воле Каляева бросился в этом процессе между ним и его участью. Да совершится судьба — да совершится воля Каляева. Он сам обнажил свою грудь, подставляя ее под ваши удары. Его показания дышали дерзким вызовом, брошенным в лицо смерти, но господину первоприсутствующему этого было мало, ему угодно было задать вопрос, повторил ли бы Каляев свое преступление, если бы ему удалось ускользнуть от наказания? Каляев ответил. Господа, то был вопрос не судьи, а исповедника, и вы выбросите его из судебного материала.