Haутро отец Феофан совершал службу со строгим лицом, с подчёркнутым достоинством. Его внушительный, размеренный голос придавал всем возгласам и прошениям оттенок чего-то пророчески властного. Чувствовалось, что после вчерашней неприятности он провёл неспокойную ночь, и что в голове его созрело какое-то решение, осуществить которое он должен неизбежно. И эта неизбежность звенела не только в возгласах попа, но чудилась в далёком перезвоне колоколов, отражалась в голосах доморощенных певчих, скользила по лицу молящихся и уходила в высь купола, где, освещённые косым, пыльным лучом, суровые евангелисты беседовали с символическими животными. Настроение попа было так приподнято и торжественно, что старый дьячок не раз бормотал себе в бороду:
— Озарён поп-то, озарён!
Перед концом обедни, когда пропели второй раз: «буди имя Господне», отец Феофан кивнул сторожу Филимону.
Равнодушный ко всему и аккуратный, как минутная стрелка, Филимон вынес на амвон потёртый золотой аналой.
Толпа молящихся, жадная до слова, ринулась вперёд, затопала грубой праздничной обувью, зашумела и сжалась в плотный любопытствующий комок. Мальчишки, намасленные и прилизанные, бестолково любопытные, по обыкновению, лезли вперед. За ними теснились с серьёзно-надутыми лицами парни в кушаках, степенные молодые мужики. Поодаль в стороне развернулось широкое красное крыло женщин. Сзади темнело пятно старух... И отовсюду сияли полосы лучистых, сверкающих глаз.
Люди кашляли в кулак, крестились мелкими торопливыми стежками и ждали с большой, нескрываемой надеждой выхода отца Феофана.
Он вышел из алтаря, широкий и пышный, весь в золоте и волосах, торжественный, освещённый красным, преломлённым в верхних окнах, солнцем.
Рука попа поднялась для крестного знамения, и все, кто только был в церкви, сделали то же, как зачарованные.
Отец Феофан смотрел с высоты амвона на расплывшийся лик толпы, на полосу лучистых глаз, на сотни метлешащихся рук и почуял всем своим существом, что он для них — душа и совесть, пророк и обличитель. Стоит ему приказать, — будет исполнено. Проклянет он — зарыдают. Благословит — возрадуются, как малые дети.
И, окрылённый своей духовной мощью, отец Феофан стал говорить. Голос его пылал страстью, глаза горели негодованьем. Он не подыскивал слов, не обдумывал фраз, они сами журчали, как горный поток по скалам, брызгали и пенились, отражая уязвлённое сердце пастыря.
Долго говорил отец Феофан: говорил о том, как мироносицы с чашами, полными драгоценного мира, с сердцами, кипевшими любовью, пришли отдать последний долг Наставнику Своему; рассказал, как нечестивые лицемеры Анания и Сапфира были убиты гневом Божьим за попытку обмануть своих учителей и пастырей. В ярких и сочных красках изобразил перед паствой смысл чиноположения «во пресвитеры»...
Слова отца Феофана каплями раскалённого металла падали на сердца слушателей. Старухи в задних рядах плакали, молодые бабы, подперев щёку свернутым в мяч платочком, грустно качали головами.
Старики и парни были хмуры от сознания своей греховности пред лицом отца Феофана. Шумели только мальчишки, этот вечно любопытствующий, но не поддающийся никаким резонам, народ. Пользуясь теснотой, они дрались и щипались, вскрикивали от собственной боли и радостно смеялись, когда доставалось другим. Поп грозился в их сторону, прикрикивал. Они унимались на секунду-другую, строили гримасу серьёзности на своих мышиных рожицах и, как только отец Феофан брал прежнюю оборванную ноту проповеди, продолжали свое дело. Но не для мальчишек говорил отец Феофан и уже не ради взрослых — пожалуй, душа его пылала внутренним жаром, сердце кипело ревностью об ангельском чине, о символе Великого Духа: «воскрилиях риз»... И в конце поученья, одушевлённый, растроганный, он воскликнул:
— И к ужасу моему, среди вас, православные, в приходе моём зародилось зерно нечестия! He далее, как вчера, юноши ваши, подпавшие под влияние заразы, привезённой извне, пели слова кощунственной песни... На известные вам душепагубные припевы, оскорбляющие достоинство и честь родителей «батюшки — матушки», они кричали: «У попа-то, рукава-то... долина-то, ширина-то»... О ужас! о позор!..
Отец Феофан в избытке чувств закрыл руками лицо и умолк на секунду.
Среди певчих на правом клиросе кто-то хихикнул, мальчишки зашумели сильней, и толпа, полагая, что проповедь кончена, отхлынула вглубь храма. Отец Феофан отнял от лица дрожащие руки и тихо сказал последнее «аминь». Он был так взволнован, что казался плачущим.
Обедня кончилась. Певчие шумно и радостно прокричали «многолетие». Молящиеся толпились перед амвоном, наперебой ловя губами металлический крест и руку отца Феофана. А ему в эту минуту было так хорошо, что сердце казалось полным невыразимого торжества, и какой-то мистический трепет, словно клуб невидимых нитей, разматываясь, делился на сотни тончайших паутинок, переплетал сердца и думы всех и каждого с его сердцем, с его желаньями.
Народ пёстрой, шумящей гурьбой выходил из церкви. Ппощадь и улица оживились говором, смехом и спорами. Яркий весенний день разгулялся вовсю, и народ жадно вдыхал аромат молодой, пробудившейся жизни.
Высоко в небе смеялись хрустальные тучи, стадами разбежавшиеся по голубому, блестящему куполу, и жаворонок, настойчивый и радостный, пел свою утреннюю хвалу природе.
— Ишь, как трещит-заливается? — любовно замечали бабы.
— Да! поп-от тоже про песню помянул...
— Сочинили, вишь ты, озорники чьи-то...
— И поди ты, отколь дознался батюшка-то?
— Он у нас до-ошлый... до всего доведывается...
— О-ох-хо-хо... — вздохнула старуха, — грехи-грехи... в нашу-то пору ничего такого не знато было, не ведомо... ни песнев эдаких, ни присказов.
А около пожарного сарая один из молодых стойщиков, одетый по-праздничному в поддёвку и красный кушак, оживлённо рассказывал другим:
— И здо-о-рово таки ж ругалси-и!.. Эта, говорит, песня, говорит... заразная!..
— Но-о! — недоумевал Нестёрка, сонный и запачканный навозом.
— Е-ей-ей!.. У попа-то, говорит... рукава-то, говорит... здорово ругалси!..