Импровизатор (Андерсен; Ганзен)/1899 (ВТ:Ё)/1/13

Импровизатор
Картинная галерея. Пасха. Переворот в моей судьбе

автор Ганс Христиан Андерсен (1805—1875), пер. А. В. Ганзен (1869—1942)
Оригинал: дат. Improvisatoren. — См. Содержание. Перевод созд.: 1835, опубл: 1899. Источник: Г. Х. Андерсен. Собрание сочинений Андерсена в четырёх томах. Том третий. Издание второе — С.-Петербург: Акцион. Общ. «Издатель», 1899, С.1—254

[100]
Картинная галерея. Пасха. Переворот в моей судьбе

Я испытывал какое-то особенное ощущение, водя Аннунциату по тем самым залам, где играл в детстве и слушал объяснения картин из уст Франчески, забавлявшейся моими наивными вопросами и выражениями. Я знал здесь каждую картину, но Аннунциата знала и понимала их ещё лучше. Суждения её были поразительно метки; от её зоркого взгляда и тонкого эстетического чутья не ускользало ни одной истинно-прекрасной подробности.

Мы остановились пред знаменитою картиною Джерардо дель Нотти «Лот и его дочери». Я стал восхвалять яркость и живость, с какими изображены Лот и его жизнерадостная дочь, а также яркое вечернее небо, просвечивающее сквозь тёмную зелень деревьев.

— Кистью художника водило пламенное вдохновение! — сказала Аннунциата. — Я восхищаюсь сочностью красок и выражением лиц, но сюжет мне не нравится. Я даже в картине прежде всего ищу известного рода благопристойности, целомудрия сюжета. Вот почему мне не [101]нравится и «Даная» Корреджио; сама она хороша, амурчик с пёстрыми крыльями, что сидит у неё на постели и помогает ей собирать золото, божественно-прекрасен, но самый сюжет меня отталкивает, оскорбляет, если можно так выразиться, моё чувство прекрасного. Потому-то я так высоко ставлю Рафаэля: он во всех своих картинах — по крайней мере, известных мне — является апостолом невинности. Да иначе бы ему и не удалось дать нам Мадонну!

— Но совершенство исполнения может же заставить нас примириться с вольностью сюжета! — сказал я.

— Никогда! — ответила она. — Искусство во всех своих отраслях слишком возвышенно и священно! И чистота замысла куда более захватывает зрителя, нежели совершенство исполнения. Потому-то нас и могут так глубоко трогать наивные изображения Мадонн старых мастеров, хотя зачастую они напоминают китайские картинки: те же угловатые контуры, те же жёсткие, прямые линии! Духовная чистота должна стоять на первом плане как в живописи, так и в поэзии. Некоторые отступления можно ещё допустить; они хотя и режут глаз, но не мешают всё-таки любоваться всем произведением в его целости.

— Но, ведь, нужно же разнообразие сюжетов! Ведь, не интересно вечно…

— Вы меня не так поняли! Я не хочу сказать, что надо вечно рисовать одну Мадонну. Нет, я восхищаюсь и прекрасными ландшафтами, и жанровыми картинками, и морскими видами, и разбойниками Сальватора Розы. Но я не допускаю ничего безнравственного в области искусства, а я называю безнравственною даже прекрасно написанную картину Шидони в палаццо Шиариа. Вы, верно, помните её? Двое крестьян на ослах проезжают мимо каменной стены, на которой лежит череп, а на нём сидят мышь, червь и оса; на стене же надпись: «et ego in Arcadia».

— Я знаю её! — сказал я. — Она висит рядом с прекрасным скрипачом Рафаэля.

— Да! — ответила Аннунциата. — И упомянутая надпись гораздо более подходила бы к картине Рафаэля, чем к той, отвратительной!

Очутившись с нею пред «временами года» Франческо Альбани, я рассказал ей, как нравились мне эти маленькие амурчики, когда я был ребёнком, и как весело я проводил время в этой галерее.

— У вас были счастливые минуты в детстве! — сказала она, подавляя вздох, вызванный, может быть, воспоминаниями о её собственном детстве.

— Так же, как и у вас, конечно? — сказал я. — В первый раз я видел вас весёлым, счастливым ребёнком, предметом общего [102]восхищения, а во второй раз встретил знаменитою артисткою, сводившею с ума весь Рим! Вы казались тогда счастливою и, надеюсь, что оно так и было?

Я слегка наклонился к ней; она посмотрела на меня грустным взглядом и сказала:

— Счастливое, осыпаемое похвалами дитя скоро стало круглою сиротою, бесприютною птичкой на голой ветке; она умерла бы с голоду, если бы не всеми презираемый еврей! Он заботился о ней до тех пор, пока она не смогла подняться на собственных крылышках над бурным морем житейским.

Она умолкла, покачала головою и затем продолжала:

— Но такие истории вовсе не занимательны для посторонних, и я не знаю, зачем завела разговор об этом!

Тут она хотела встать, но я схватил её руку и спросил:

— Разве я для вас совсем посторонний?

Она молча поглядела перед собой и сказала с грустною улыбкой.

— Да, и я видела хорошие минуты в жизни и… — добавила она с обычною весёлостью: — только их и буду помнить! Наша встреча в детстве и ваши воспоминания заставили и меня углубиться в прошлое и созерцать его картины вместо того, чтобы любоваться окружающими нас.

Вернувшись в отель Аннунциаты, мы узнали, что без нас был Бернардо; ему сказали, что Аннунциата со своею старою воспитательницей и со мною куда-то уехали. Я мог представить себе его досаду, но вместо того, чтобы опечалиться за него, как прежде, продолжал питать к нему вызванные во мне моею любовью к Аннунциате неприязненные чувства. Что ж, он сам так часто желал, чтобы я, наконец, выказал характер, хотя бы даже против него самого! Ну, вот, пусть теперь полюбуется!

В ушах моих не переставали раздаваться слова Аннунциаты, сказавшей, что бесприютную птичку приютил всеми презираемый еврей. В таком случае Бернардо не ошибался! Это её он видел у старика Ганноха! Обстоятельство это бесконечно интересовало меня, но как завязать с ней об этом разговор?

Явившись к ней опять на другой день, я узнал, что она разучивает в своей комнате новую партию. Пришлось вступить в беседу со старухою, которая оказалась ещё более глухою, нежели я предполагал. Она, по-видимому, была мне очень благодарна за то, что я занялся ею. Мне вспомнилось, как ласково она посмотрела на меня после моей импровизации, — значит она поняла её?

— Да! — ответила она. — Я поняла всё, отчасти из выражения вашего лица, отчасти из некоторых отдельных слов, долетевших до меня. [103]Ваша импровизация была прекрасна! Так же вот, исключительно благодаря мимике Аннунциаты, понимаю я и её пение. Зрение моё стало лучше с тех пор, как слух ослабел.

Затем она начала расспрашивать меня о Бернардо, который приходил вчера без нас, и очень жалела, что ему не удалось сопровождать нас в галерею. Вообще она проявила к нему необычайный интерес и сочувствие.

— Да! — сказала она, когда я заметил ей это. — Он благородный человек! Я знаю о нём кое-что! Да наградит его за это Бог христиан и евреев!

Мало-помалу старуха разговорилась; любовь её к Аннунциате высказывалась просто трогательно; из отрывочных и не вполне ясных рассказов её я успел узнать, что Аннунциата испанка родом, ребёнком была привезена в Рим, здесь осиротела и была взята на попечение старым Ганнохом, который когда-то бывал в Испании и знавал её родителей. Спустя несколько времени, её опять отправили на родину, и она воспитывалась там у одной дамы, которой и была обязана обработкой своего голоса и драматического таланта. Когда Аннунциата подросла, в неё влюбился какой-то знатный вельможа, но равнодушие красавицы ожесточило его, и любовь его перешла в ненависть. Старуха видимо, не хотела приподымать завесы, скрывающей какие-то ужасные подробности; я узнал только, что жизни Аннунциаты угрожала опасность, что она бежала в Италию, в Рим, и скрылась у Ганноха, в Гэто, где её едва ли стали бы искать. Происходило всё это только полтора года тому назад. Тогда-то Аннунциата, вероятно, и видела Бернардо и угощала его вином, о чём он столько раз рассказывал. Разумеется, с её стороны было очень неосторожно показываться постороннему, — ведь, она во всех должна была видеть подосланных к ней убийц! Впрочем, она знала, что Бернардо не из таких; она, ведь, слышала одни похвалы его мужеству и благородству. Скоро они узнали, что гонитель Аннунциаты умер; она уехала, поступила на сцену и стала разъезжать по разным городам, восхищая всех своим дивным голосом и красотою. Старуха сопровождала свою питомицу в Неаполь, где та пожала первые лавры, и с тех пор не покидала её.

— Да, она сущий ангел! — прибавила словоохотливая еврейка. — Благочестивая, как и следует быть женщине, и умница вдобавок! Дай Бог всякому быть такою!

Только что я вышел из отеля Аннунциаты, грянул пушечный выстрел, за ним другой, третий — без конца. По всем улицам и площадям, изо всех окон, со всех балконов палили из ружей и маленьких пушек в знак того, что пост кончился. В то же время [104]были убраны и чёрные занавеси, скрывавшие в течении пяти долгих недель в церквах и часовнях все картины; всё сияло пасхальною радостью. Время скорби миновало, завтра начиналась Пасха, день всеобщей радости, вдвойне радостный для меня: Аннунциата пригласила меня сопровождать её на торжественное богослужение и иллюминацию собора.

Звонили во все колокола; кардиналы мчались в своих пёстрых каретах с лакеями на запятках; экипажи богатых иностранцев и толпы пешеходов переполняли узкие улицы. На замке св. Ангела развевались флаги с папским гербом и изображением Мадонны. На площади св. Петра играла музыка, а вокруг расположились продавцы чёток и лубочных картин, на которых был изображён папа, благословляющий народ. Фонтаны били ввысь радужными струями; вокруг всей площади шли ложи и скамьи для зрителей, и все эти места так же, как и самая площадь, были уже почти переполнены народом. Скоро едва ли не такая же огромная толпа хлынула на площадь из собора, где благочестивые люди усладили свои души пением, церковною церемониею и зрелищем священных реликвий — кусочков копья и гвоздей, служивших при распятии Христа. На площади словно волновалось море: несметные толпы народа, ряды экипажей, двигавшихся непрерывными рядами, крестьяне и мальчики, взбиравшиеся на пьедесталы статуй святых — всё это двигалось, колыхалось, шумело. Казалось, что в данную минуту здесь был налицо весь Рим. Вот шесть священников в лиловых облачениях торжественно вынесли из церкви на драгоценном троне папу; двое младших каноников обмахивали его колоссальными опахалами из павлиньих перьев; другие каноники кадили, а кардиналы шли сзади, распевая священные гимны. Навстречу процессии понеслись ликующие звуки музыки. Папу взнесли по мраморной лестнице на галерею, и он показался с балкона народу, окружённый свитою кардиналов. Все пали на колени: и ряды солдат, и старики и дети; одни иностранцы-протестанты стояли неподвижно, не желая преклониться пред благословением старца. Аннунциата стала на колени в карете и смотрела на святого отца растроганным взглядом; глубокая тишина царила на площади, благословение папы витало над головами присутствующих невидимыми огненными языками. Затем с балкона, где стоял папа, полетели в народ два листка: один с отпущением грехов, другой с проклятием против врагов церкви. Среди черни началась свалка: всякому хотелось получить хоть клочок их. Снова зазвонили колокола, сливаясь с звуками музыки. Я был счастлив, как и Аннунциата. Карета наша двинулась; вдруг мимо проскакал Бернардо; он раскланялся с дамами, но меня как будто и не заметил. [105] — Какой он бледный! — сказала Аннунциата. — Не болен ли он?

— Не думаю! — ответил я, отлично зная, что́ именно согнало с его щёк живой румянец. И тут-то в душе моей созрело новое решение: я почувствовал, как искренно я люблю Аннунциату, сознал, что готов на всё, если только она отвечает мне взаимностью, и решил бросить своё поприще, чтобы всюду следовать за нею. Я не сомневался в своём драматическом таланте, знал также, какое впечатление производит на всех моё пение, и мог надеяться с честью выступить на любой сцене, раз только отважусь на этот шаг. Ведь, если Аннунциата любит меня, то какие же претензии может заявить Бернардо? Он и сам может посвататься за неё, если его любовь так же сильна, как моя! И если окажется, что Аннунциата любит его, я немедленно уступлю ему место! Всё это, придя домой, я и изложил в письме к Бернардо. Думаю, что оно вышло сердечным и тёплым, — я пролил над ним немало слёз, напоминая Бернардо о нашей прежней дружбе и о моих чувствах к нему. Отослав письмо, я значительно успокоился, хотя одна мысль о том, что я могу лишиться Аннунциаты, терзала моё сердце, как коршун печень Прометея. Но печальные мысли сменялись надеждою всюду следовать за Аннунциатою, пожинать лавры вместе с нею, и я опять ликовал! Да, теперь мне предстояло выступить на жизненных подмостках уже в качестве певца и импровизатора!

После «Ave Maria» я отправился вместе с Аннунциатою и её воспитательницей на иллюминацию. Весь фасад собора св. Петра, главный купол и оба боковые были изукрашены прозрачными бумажными фонариками, обрисовывавшими все контуры здания огненными линиями. Давка на площади, кажется, ещё увеличилась против утренней; мы могли двигаться вперёд только шагом. С моста св. Ангела перед нами развернулась полная картина иллюминации; гигантское здание, всё залитое огнями, отражалось в мутных волнах Тибра, по которым скользили лодки, переполненные людьми и очень оживлявшие всю картину. Только что мы добрались до самой площади, где играла музыка, раздавался звон колоколов и шло всеобщее ликование, как был подан сигнал к фейерверку. Несколько сотен людей, облеплявших крышу и куполы собора, по данному знаку вдруг зажгли смоляные венки, лежавшие на железных сковородах, и всё здание было как будто охвачено пламенем, засветилось над Римом, как звезда над Вифлеемом! Ликования толпы ещё усилились. Аннунциата вся ушла в созерцание дивного зрелища.

— Но всё-таки это ужасно! — произнесла она. — Этот несчастный, который должен зажечь самый верхний огонёк на кресте главного купола!.. У меня просто голова кружится при одной мысли об этом! [106] — Да, крест этот находится на одной высоте с вершинами высочайших египетских пирамид. Надо обладать большою отвагою, чтобы взобраться туда и укрепить там верёвки. Зато св. Отец и даёт ему наперёд отпущение всех грехов!

— Рисковать жизнью человека только ради минутного блеска! — вздохнула она.

— И также ради прославления Господа! — возразил я. — А как часто рискуют жизнью из-за меньшего!

Экипажи так и мчались мимо; большинство стремилось на холм Пинчио, чтобы оттуда полюбоваться иллюминацией собора и общим видом города, утопавшего в этом сиянии.

— Это, однако, прекрасная мысль, — сказал я: — осветить весь город сиянием, льющимся от святого храма! Может быть, обычай этот и подал Корреджио идею его бессмертной Ночи!

— Извините! — ответила она. — Вы разве не помните, что картина была написана ранее, чем воздвигнут самый собор? Идею эту он наверное почерпнул в собственной душе, и это, по-моему, ещё лучше. Но надо полюбоваться иллюминацией издали. Что, если поехать на холм Марио? Там нет такой давки, как на Пинчио. И мы как раз недалеко от ворот.

Мы обогнули колоннаду и скоро очутились за городом. Карета остановилась у маленькой гостиницы, расположенной на вершине холма; вид отсюда открывался чудесный. Купол собора казался отлитым из солнечного сияния. Фасада, конечно, не было видно, но и это обстоятельство производило своё впечатление: составленный как бы из сияющих звёзд купол словно плавал в сияющем воздухе. До нас доносились из города звон колоколов и музыка, кругом же царила тёмная ночь; даже звёзды как будто померкли пред ослепительным пасхальным блеском Рима и мелькали на синем небе какими-то беловатыми точками. Я вышел из кареты и пошёл в гостиницу, чтобы достать для дам вина и фруктов. Очутившись опять в узком проходе, где горела перед образом Мадонны лампада, я вдруг столкнулся лицом к лицу с Бернардо. Он был бледен, как и в тот раз, когда на него надели венок после декламации моих стихов. Глава его горели лихорадочным огнём; он схватил меня за руку, словно бешеный.

— Я не убийца, Антонио! — воскликнул он каким-то странным, глухим голосом: — Не то бы я вонзил свою шпагу прямо в твоё вероломное сердце! Но ты должен драться со мной, хочешь ты или не хочешь, трус этакий! Иди за мной!

— Бернардо, ты с ума сошёл?! — вскрикнул я, вырываясь от него. [107] — Кричи, кричи громче! — продолжал он всё тем же глухим голосом. — Пусть к тебе прибегут на помощь! Один на один ты не осмелишься драться! Но я убью тебя прежде, чем мне свяжут руки! — Тут он протянул мне пистолет. — Стреляйся со мной, или я просто убью тебя! — И он потащил меня к выходу. Я, защищаясь, направил пистолет прямо на него.

— Она любит тебя! И ты хвастаешься этим перед всеми римлянами, предо мною! Ты обманывал меня своими лукавыми, сладкими речами, хотя я и не подавал тебе к тому никакого повода!

— Ты болен, Бернардо! Сумасшедший, не подходи ко мне!

Но он бросился на меня, я оттолкнул его, раздался выстрел… Рука моя дрогнула, всё заволокло дымом, но слух мой, моё сердце были поражены каким-то странным вздохом, — криком его назвать было нельзя. Бернардо лежал на земле, плавая в крови. Я, как лунатик, стоял неподвижно, сжимая в руках пистолет. Испуганные голоса людей, выбежавших из гостиницы, и восклицание Аннунциаты: «Иисус! Мария!» привели меня в себя, и тут только я почувствовал всю глубину случившегося несчастья.

— Бернардо! — отчаянно воскликнул я и хотел припасть к его трупу, но возле него стояла на коленях Аннунциата, стараясь остановить лившуюся из раны кровь. Я ещё вижу перед собою её бледное лицо и твёрдый взгляд, который она вперила в меня. Меня точно пригвоздили к месту.

— Бегите, бегите! — кричала между тем старуха, таща меня за рукав.

В приливе невыразимой скорби я воскликнул:

— Я невинен! Клянусь вам, я невинен! Он хотел убить меня, сам дал мне пистолет, и всё вышло случайно! — И то, чего я при других обстоятельствах не осмелился бы высказать громко, сорвалось у меня теперь с языка в припадке отчаянья: — Аннунциата! Мы оба любили тебя! За тебя и я бы умер, как он! Кто же из нас двух был тебе дороже? Скажи мне! Если ты любишь меня, я попытаюсь спастись!

— Уходите! — сказала она, махая мне рукою и продолжая хлопотать над убитым.

— Бегите! — кричала старуха.

— Аннунциата! Кого же любишь ты? — спросил я, изнемогая от горя. Тогда она склонилась к мёртвому, и я услышал её плач, увидел, что она прижимается устами ко лбу Бернардо!

— Жандармы! — раздались голоса. — Бегите! Бегите! — и словно чьи-то невидимые руки повлекли меня оттуда.