Сахалин (Дорошевич)/Полуляхов
← Золотая ручка | Сахалин (Каторга) — Полуляхов | Знаменитый московский убийца → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
Убийство семьи Арцимовичей в Луганске — одно из страшнейших преступлений последнего времени.
С целью грабежа были убиты: член судебной палаты Арцимович, его жена, их сын 8-летний мальчик, дворник и кухарка.
Меня предупредили, что убийца Полуляхов производит «удивительно симпатичное впечатление», и всё-таки я никогда не испытывал такого сильного потрясения, как при виде Полуляхова.
— Полуляхова из кандальной привели! — доложил надзиратель.
— Пусть войдёт.
Я сделал несколько шагов к двери, навстречу «знаменитому» убийце и отступил.
В дверях появился среднего роста молодой человек, с каштановыми волосами, небольшой бородкой, с отпечатком врождённого изящества, даже под арестантским платьем, с коричневыми, удивительно красивыми глазами.
Я никогда не видывал более мягких, более добрых глаз.
— Вы… Полуляхов? — с невольным удивлением спросил я.
— Я-с! — отвечал он с поклоном.
Голос у него такой же мягкий, приятный, бархатистый, добрый и кроткий. Такой же чарующий, как и глаза.
В его походке, мягкой, эластичной, есть что-то кошачье.
Полуляхов принадлежит к числу «настоящих убийц», расовых, породистых, которых очень мало даже на Сахалине. Эти «настоящие убийцы» среди людей, это — тигры среди зверей.
Мы много и подолгу беседовали потом с Полуляховым, и я никак не мог отделаться от чувства невольного расположения, которое вселял во мне этот человек. Мне вспомнился один владивостокский офицер, привязавшийся к пойманному тигрёнку, державший его при себе, как кошку, и плакавший горькими слезами, когда тигр вырос и его пришлось застрелить.
Голос Полуляхова льётся в душу, его глаза очаровывают вас, от него веет такой добротой. И нужно много времени, чтобы разобрать, что вместо чувства этот человек полон только сентиментальности.
Но первое впечатление, которое производит этот человек, — вы чувствуете полное доверие к нему, и я понимаю, что несчастная госпожа Арцимович, когда он вошёл ночью в её спальню, могла доверчиво говорить с ним, не опасаясь за свою жизнь.
— Разве такой человек может убить?
Полуляхову нет ещё тридцати лет.
Он вырос в уверенности, что будет жить богато. Он рос у дяди, старого богатого торговца, который постоянно говорил ему:
— Умру, — всё тебе останется.
Полуляхов учился недолго в школе, но настоящее воспитание получил в публичном доме.
Взяв из школы, дядя поставил Полуляхова в лавку, чтобы сызмальства приучался к торговле. Приказчики, чтобы им удобнее было красть, начали развращать хозяйского племянника.
С двенадцати лет они начали его брать с собой в позорные дома. Полуляхов был красивый мальчик, женщины ласкали и баловали его.
— Конечно, они были мне не нужны. Но мне нравилось там. Каждый день приказчики говорили: а тебе такая-то кланяется, тебя опять просили привести.
Это льстило мальчику, и он таскал из кассы, чтобы ходить туда.
— Музыку, танцы, женщин, — это я очень люблю! — с улыбкой говорит Полуляхов.
Так тянулось лет пять. Чтобы прекратить воровство приказчиков, дядя взял кассиршу. Полуляхов соблазнил эту молодую девушку, и она начала для него красть.
— Я к ней подольщаюсь: «Возьми да возьми из кассы». А украдёт для меня, я туда, к своим, и закачусь.
С этой кассирши Полуляхов и стал презирать женщин:
— За слабость за ихнюю. Просто погано. Всё, что хочешь, сделают, — только поцелуй. Чисто животные.
Женщины скоро надоедали Полуляхову:
— Понравится, — подольщаешься. А там и противно станет. Такая же дрянь, как и все: чисто собачонки, избей, а приласкал, опять ластится. Я их даже и за людей не считаю.
При наружности Полуляхова, верить в его большой и скорый успех у женщин можно.
— И противны они мне и жить без них, чувствую, не могу. Злоба меня на них на всех брала.
Полуляхову доставляло удовольствие тиранить, мучить, причинять боль влюблявшимся в него женщинам.
Когда ему было около 18 лет, дядя открыл воровство, выгнал кассиршу и прогнал Полуляхова из дому.
Полуляхов пустился на кражи, но «неумелый был», скоро попался и сел в тюрьму. Это было для Полуляхова «вроде, как университет».
— Тут я таких людей увидел, каких раньше не думал, что есть на свете. Что я раньше, как дядя выгнал, воровал! На хлеб да на квас! А тут целый мир, можно сказать, передо мной открылся. Воровать и жить. И вся жизнь из одного веселья и удальства!
Из тюрьмы Полуляхов вышел с массой знакомств, со знанием воровского дела, и с этих пор его жизнь пошла одним и тем же порядком: после удачной кражи он шёл в позорный дом, кутил, в него влюблялась там какая-нибудь девица, и он становился её «котом». Ему она отдавала каждую копейку, для него просила, воровала деньги. Потом девица надоедала Полуляхову, он опять шёл на «хорошую кражу», прокучивал награбленное в другом учреждении, увлекал другую девицу.
При этом надо заметить, что Полуляхов почти ничего не пьёт:
— Так, мне эта жизнь нравилась. Кругом всё гуляет, веселится, и сам ни о чём не думаешь. Словно в угаре ходишь! Они пьют, а ты пьянеешь.
Эта угорелая жизнь время от времени прерывалась высидками «по подозрению в краже».
— А убивать, Полуляхов, раньше не случалось?
— Один раз, нечаянно. Ночью было. На краже попался. Гнались за мною. Все отстали, а один какой-то дворник не отстаёт. Я через ров, он через ров, я через плетень, он через плетень. «Врёшь, — кричит, — не уйдёшь!» Зло меня взяло. Этакая сволочь! Ведь не украдено, чего же ещё? Нет, непременно засадить ему человека нужно. Подпустил я его поближе, револьвер со мной был, я без него ни шагу, — обернулся, выстрелил. Он руками замахал и брякнулся… Потом в газете прочёл, что убит неизвестным злоумышленником дворник такой-то. Тут только имя его узнал. Ни он меня не знал ни я его. А он меня в тюрьму усадить хотел, а я его жизни лишил. И хоть бы из-за интереса оба делали. А то так! Чудно устроен свет! Здорово живёшь, друг за другом гоняются, здорово живёшь — друг дружку убивают! Чисто волки бешеные!
Эта «волчья жизнь» надоела Полуляхову.
— Достать двадцать пять тысяч, да и зажить, как следует. Торговлю открыть. По торговле я соскучился.
— Да ведь поймали бы, Полуляхов.
— Зачем поймать? По чужому паспорту, в чужом городе, в лучшем виде прожить можно. Разве мало такого народа в России живёт? Нам в тюрьмах это лучше известно!
— Почему же именно двадцать пять тысяч?
— Так уж решил двадцать пять тысяч.
Эти породистые, расовые «настоящие» преступники удивительные «самовнушители». Им почему-то представится фантастическая цифра, например, двадцать пять тысяч, и они живут, загипнотизированные этой цифрой. Попадается им сумма меньшая:
— Нет! Мне нужно, чтоб поправиться, двадцать пять тысяч.
Они живут и действуют под влиянием одной только этой бредовой идеи. Ради неё не остановятся ни перед чем.
— Случалось, Полуляхов, «брать большими суммами»?
— Я на маленькие дела не ходил. Я искал денег, а не так: украсть, что попало! Брал тысячами.
— Куда же они девались?
— Езжу по городам и прокучиваю.
— Почему же было их не копить, пока не накопится двадцать пять тысяч?
— Терпения не было. У меня ни к чему терпения нет. Так уж решил: возьму двадцать пять тысяч, и сразу перемена всей жизни.
Нетерпеливость — их характерная черта. Они нетерпеливы во всём, даже при совершении преступления. Из-за нетерпеливости совершают массу, — с их точки зрения, — «глупостей», из-за которых потом и попадаются. Я знаю, например, убийство банкира Лившица в Одессе.
Убийцы были в самом «благоприятном» положении. Среди них был специалист по отмыканию касс, знаменитость среди воров, прославившийся своими деяниями в России, Турции, Румынии, Греции, Египте.[1]
Люди пришли только воровать, даже без оружия[2]. Они могли бы отомкнуть кассу, достать деньги, запереть кассу снова и уйти. Прислуга была с ним заодно. Но старик банкир на этот раз долго не засыпал, читая книгу. И убийцы кинулись на него, задушили и убежали, не тронув даже кассы: «специалист» испугался убийства и убежал раньше всех.
— Зачем же вы убили старика? — спрашивал я душителя Томилина.
— Невтерпёж было. Не засыпал долго! — пожимая плечами, отвечал Томилин.
В то время, как Полуляхов сгорал от нетерпения, не находил себе места, метался из города в город, «во сне даже другую жизнь и свою торговлю видел», он сошёлся с молодой женщиной Пирожковой, служившей в прислугах, и громилой Казеевым, ходившим тоже «по большим делам».
Полуляхов с Пирожковой жили в одном из южных городов, а Казеев разъезжал по городам, высматривая, нельзя ли где поживиться. И вот однажды Полуляхов получил телеграмму от Казеева, из Луганска:
«Приезжай вместе. Есть купец. Можно открыть торговлю.»
Арцимовичей погубил несгораемый шкаф, который вдруг почему-то выписал себе покойный Арцимович.
Покупка несгораемой кассы вызвала массу толков в Луганске. Заговорили об огромном наследстве, полученном Арцимовичем:
— Иначе зачем и кассу покупать? Всё обходились без кассы, а вдруг касса!
Луганск определил точно и цифру наследства: семьдесят тысяч.
Эти слухи дошли до Казеева, приехавшего в Луганск пронюхать: «Нет ли здесь кого?», и он немедленно «пробил телеграмму» Полуляхову.
Всё благоприятствовало преступлению.
Арцимовичи как раз рассчитали горничную. И это в маленьком городе сейчас же сделалось известно приезжим. Полуляхов подослал к ним Пирожкову. Те её взяли.
— А Пирожкова для меня была готова в огонь и в воду.
Пирожкова служила горничной у Арцимовичей, а Полуляхов и Казеев жили в городе, как двое приезжих купцов, собирающихся открыть торговлю.
Было ли это убийством с заранее обдуманным намерением, или просто, — как часто бывает, — грабёж, неожиданно сопровождающийся убийством?
— Не надо неправду говорить. Я сразу увидел, что без «преступления» тут не обойтись: очень народу в доме много. Казеев не раз говорил: «Не уехать ли? Ничего не выйдет!» Да я стоял: «Когда ещё 70 тысяч найдёшь?» — говорит Полуляхов.
Пирожкова часто потихоньку бегала к Полуляхову:
— Барин деньги считает. Когда в кассу идёт, двери закрывает! Я было раз сунулась, будто, зачем-то, а он как зыкнет: «Ты чего здесь шляешься? Пошла вон!» Видать, что денег много, и кухарка и дворник говорят, что много. Ключи всегда у барыни. Ложатся, — под подушку кладут.
Хозяев Пирожкова ругала:
— Барыня добрая. А барин не приведи Бог. Что не так, кричит, ругается. Уже я целый день бегаю, стараюсь, а он всё кричит, всё ругает нехорошими словами, и безо всякой причины.
— И у меня от этих рассказов кровь вскипала! — говорит Полуляхов. — Я сам никогда этими словами не ругаюсь…
От Полуляхова, действительно, никто в тюрьме не слыхал неприличного слова.
— Не люблю и тех, кто ругается!
Я часто наблюдал это над типичными, «настоящими» преступниками. Беда, если кто-нибудь из них обладает какой-нибудь добродетелью. Они требуют, чтобы весь мир обладал непременно этой добродетелью, и отсутствие её в ком-нибудь кажется им ужасным, непростительным преступлением: «что ж это за человек?»
— За что же он людей-то ругает? Девка служит, треплется, а он её ругает? Что меньше себя, так и ругает? Людей за людей не считает?
Полуляхов расспрашивал всех, что за человек Арцимович, и с радостью, вероятно, слышал, что это — человек грубый.
В сущности, он «распалял» себя на Арцимовича. Полуляхов, быть может, боялся своей доброты. С ним уже был случай. Вооружённый, он забрался однажды ночью в квартиру, с решением убить целую семью.
— Да жалость взяла. Страх напал чужие жизни нарушить. За что я невинных людей убивать буду.
И ему надо было отыскать «вину» на Арцимовиче, возненавидеть его.
— Ну, а если бы и Пирожкова и все говорили, что Арцимович человек добрый, убил бы его?
— Не знаю… Может быть… А может, и рука бы не поднялась…
— Ну, хорошо. Арцимович был человек грубый. Но ведь другие-то были люди добрые… Их-то как же?
— Их-то уж потом… Когда в сердце придёшь… Одного убил, и других нужно… А с него начинать надо было.
Накануне убийства, вечером, Полуляхов бродил около дома Арцимовичей:
— Думал, в щёлку в ставни загляну, сам всё-таки расположение комнат увижу.
В это время из калитки вышел Арцимович.
— Я спрятался.
Увидав мелькнувший во тьме силуэт, Арцимович крикнул:
— Что это там за жульё шляется?
И выругался нехорошим словом.
Думал ли он, что в эту минуту в двух шагах от него его убийца, что этому колеблющемуся убийце нужна одна капля для полной решимости.
— Ровно он меня по морде ударил! — говорит Полуляхов. — Задрожал даже я весь. Ведь не знает, кто идёт, зачем идёт, а ругается. Оскорбить хочет. Возненавидел я его тут, как кровного врага.
Полуляхов вернулся с этой рекогносцировки с решением убить Арцимовича и не дальше как завтра.
— Теперь мне это ничего не стоило.
Пирожкова познакомила ещё раньше дворника Арцимовичей с Полуляховым и Казеевым.
Казеев, всё ещё предполагавший, что готовится только кража, «закидывал удочку», не согласится ли дворник помогать. Тот поддавался.
— Мне всегда этот дворник противен был! — говорит Полуляхов. — Ну, мы чужие люди. А ему доверяют во всём, у людей же служит, и против людей же, что угодно, сделать готов: только помани. Народец!
— Ну, а Пирожкова? Ведь и Пирожкова тоже служила, и ей Арцимовичи доверяли?
— Да мне и Пирожкова противна была. Мне все противны были… Она хоть по любви, да и то было мерзко: что же это за человек? Его приласкай, он, на кого хочешь, бросится. Это уж не человек, а собака.
В вечер убийства дворник Арцимовичей был приглашён к «приезжим купцам» в гости. Разговор шёл о краже. Дворник «хлопал водку стаканами, бахвалился, что всё от него зависит». Предполагалось просто напоить его мертвецки, до бесчувствия.
— Да уж больно он был противен. Хохол он, выговор у него нечистый. Слова коверкает. «Хо» да «хо»! Бахвалится. Лицо бледное, глаза мутные. Слюни текут. Водку пьёт, льёт, колбасу грязными руками рвёт. Так он мне стал мерзок.
Трудно представить себе то «презрение к людям», которое чувствуют эти «настоящие» преступники. И как они ставят всё в строку человеку. И как мало нужно, чтобы человек вселил в них к себе отвращение.
— Сидит это он передо мной. Смотрю на него: словно гадина какая-то! Запрокинул он так голову, я не выдержал. Цап его за горло. Прямо из-за одного омерзения задушил.
Дворник только «трепыхнулся раза два». Казеев вскочил и даже вскрикнул от неожиданности.
— Начали, — надо кончать! — сказал ему Полуляхов.
Они стащили дворника в сарай. Полуляхов налил водки себе и Казееву:
— Сам попробовал, но пить не стал: словно от дворника пахло. А Казеев был, бедняга, как полотно белый, — ему сказал: «Пей!» Зубы у него об стакан звенели. Выпил. Говорю: «Идём». И дал ему топор и себе взял.
Молча они дошли до дома Арцимовичей. У калитки их ждала Пирожкова.
— Легли. Не знаю, спят ли ещё.
Она сходила в дом ещё раз, послушала, вышла:
— Идите!
— А я-то слышу, как у неё зубы стучат. Обнял её, поцеловал, чтобы куражу дать. «Не бойся, — говорю, — дурочка!» Колотится она вся, а шею так словно тисками сдушила. «С тобой, — говорит, — ничего не боюсь». Ничего мы об этом не сказали, ни слова, а только все понимали, что убивать всех идём.
Полуляхов пошёл вперёд. За ним шёл Казеев, за Казеевым — Пирожкова.
— Слыхать было, как у Казеева сердце стучит. В коридоре тепло, а в ноги холодом потянуло: дверь забыли закрыть. Ледянеют ноги, — да и всё. Квартира покойных господ Арцимовичей расположена так…
Полуляхов так и сказал: «покойных» и нарисовал мне на бумаге план квартиры: он каждый уголок знал по рассказам Пирожковой.
Из коридорчика они вышли в маленькую комнату, разделявшую спальни супругов: направо была спальня Арцимовича, в комнате налево спала жена с сыном.
Полуляхов знал, что Арцимович спит головою к окнам.
— Темно. Не видать ничего. В голове только и вертится: «Не уронить бы чего?» Нащупал ногой кровать, размахнулся…
Первый удар пришёлся по подушке. Арцимович проснулся, сказал «кто» или «что»…
Полуляхов «на голос» ударил топором в другой раз.
— Хряск раздался. Словно полено разрубил.
Полуляхов остановился. Ни звука. Кончено.
— Вышел в среднюю комнату. Прислушался. У госпожи Арцимович в спальне тихо. Спят. Слышу только, как около меня что-то, словно часы, стучит. Это у Казеева сердце колотится. «Стой, — шепчу, — тут. Карауль». Пирожковой руку в темноте нащупал, холодная такая. «Веди на кухню». Вхожу. А в кухне светло, ровно днём. Луна в окна. Читать можно. Оглянулся: вижу постель, на подушке чёрное, голова кухаркина, к стене отвернувшись, спит и так-то храпит. Взмахнул, — и такая-то жалость схватила. «За что?» думаю. Да уж так только, словно другой кто мои руки опустил. Грохнуло, — и храпа больше нет. А луна-то — светло так… Вижу по подушке большое, большое чёрное пятно пошло… Отвернулся и пошёл в горницы.
Полуляхов сбросил окровавленный армяк, вытер об него руки, зажёг свечку и без топора вошёл в спальню госпожи Арцимович.
— Надо было, чтоб она кассу отперла. Замок был с секретом.
Арцимович, или «госпожа Арцимович», — как всё время говорит Полуляхов, — сразу проснулась, как только он вошёл в комнату.
— Сударыня, не кричите! — предупредил её Полуляхов.
— Семён, это ты? — спросила Арцимович.
— Нет, я не Семён.
— Кто вы? Что вам нужно?
— Сударыня, извините, что мы вас тревожим, — мы пришли воспользоваться вашим имуществом.
— Так-таки и сказал: «извините»? — спросил я у Полуляхова.
— Так и сказал. Вежливость требует. Я люблю, чтобы со мной вежливы были, и сам с другими всегда вежлив. Госпожа Арцимович приподнялась на подушке: «Да вы знаете, к кому вы зашли? Вы знаете, кто такой мой муж?» Тут уж я от улыбки удержаться не мог. «Сударыня, — говорю, — для нас все равны!» — «А где мой муж?», — спрашивает. «Сударыня, — говорю, — о супруге вашем не беспокойтесь. Ваш супруг лежит связанный, и мы ему рот заткнули. Он не закричит. То же советую и вам. А то и вас свяжем». — «Вы его убили?», — говорит. «Никак нет, — говорю, — нам ваша жизнь не нужна, а нужно ваше достояние. Мы возьмём, что нам нужно, и уйдём. Вам никакого зла не сделаем». Её всю как лихорадка била, однако, посмотрела на меня, успокоилась, потому что я улыбался и смотрел на неё открыто. Она больше Казеева боялась. «Это, — спрашивает, — кто?» — «Это, — говорю, — мой товарищ. И его не извольте беспокоиться, и он вам ничего дурного не сделает». Барыня успокоилась. «Это, — спрашивает, — вас Семён дворник подвёл?» — «Семён, — говорю, — тут ни при чём». — «Нет, — говорит, — не лгите: я знаю, это Семёновы штуки». Смешно мне даже стало. «Ну, уж это, — говорю, — чьи штуки, теперь вам всё равно. А только потрудитесь вставать, возьмите ключи и пойдёмте несгораемую кассу отпирать». — «Куда ж, — говорит, — я пойду, раздетая?» Заметила тут она, что рубашка с плеч спала, — одеялом прикрылась. Барыня такая была, покойная, красивая, видная. «Дайте мне, — говорит, — кофточку!» Я ей и кофточку подал. Одела она, застегнулась. «Принесите, — говорит, — кассу сюда, она не тяжёлая». Тут ребёнок их проснулся, так мальчик лет восьми или девяти. Вскочил в кроватке. «Мама! — говорит, — кто это?» А она ему: «Не кричи, — говорит, — и не бойся, папу разбудишь. Это так нужно, это люди из суда». Я приказал Казееву стоять и караулить, а сам пошёл, кассу притащил. Около её кровати поставил. «Открывайте!» — говорю. Она присела на кровать, открывает, — такая спокойная, со мною разговаривает. И мальчик, глядя на неё, совсем успокоился. «Мама, — говорит, — я яблочка хочу». — «Дайте ему, — говорит, — яблочка». — «Дай!» — говорю Казееву. Тут же, на столике, в уголке тарелка стояла с мармеладом и яблоками, так штук шесть-семь было. Казеев мне подал. А я яблочко выбрал и мальчику дал: «Кушайте!» И мармеладу ему дал. Открыла госпожа Арцимович кассу. «Вот, — говорит, — всё наше достояние». А в кассе тысячи полторы денег, и так в уголышке рублей триста лежит. «А это, — говорит, — казённые». Вещи ещё лежат дамские, колечки, серёжки. «А семьдесят тысяч, — спрашиваю, — где?» Смотрит на меня во все глаза. «Какие семьдесят тысяч?» — «А наследство?» — «Какое наследство?» Дух у меня даже перехватило. «Да в городе говорят». — «Ах, — говорит, — вы этой глупой басне поверили?» Затрясся я весь. «Сударыня, — говорю, — лучше говорите правду! Где деньги? Хуже будет!» — «Да хоть убейте, — говорит, — меня, нигде денег нету!» Тут я сам чуть было благим матом не заорал. Голова идёт кругом. Однако вижу, барыня говорит правду: раз есть железная касса, куда же ещё деньги прятать будут. «Давайте!» — говорю. А она такая спокойная: деньги вынимает, подаёт. «Вещи, — говорит, — вам брать не советую. С этими вещами вы только попадётесь». — «Всё, — говорю, — давайте. Не беспокойтесь!» Объяснять даже стала, какая вещь сколько плачена, когда ей муж подарил. Удивлялся я её спокойствию. У меня голова кругом идёт, а она спокойна! Пошёл я опять в комнаты, сломал один стол, другой. «Да нет, — думаю, — где же деньгам быть?! Уходить теперь надо». Взял топор, спрятал под чуйку, опять в спальню вернулся. А она улыбается даже: «Ну, что, — говорит, — убедились, что денег нет?» И так мне её убивать не хотелось, так убивать не хотелось… Да о голове дело шло. Думал, такого человека убили, поймают — не простят, ждал себе не иначе, как виселицы.
— Один вопрос, Полуляхов. Ждал виселицы и всё-таки рисковал?
— Думал, не найдут! Ищи ветра в поле.
Сколько мне не приходилось видеть «настоящих» преступников, многие из них ждали себе «не иначе, как виселицы» — и все на вопрос, зачем же шли, отвечали одно:
— Уверены были, что не найдут. Где ж найти? — Находят только дураков!
Самоуверенность и подчас легкомыслие, отличающая этих людей, удивительны.[2]
— Хожу я по комнате взад и вперёд, — продолжал рассказ Полуляхов, — и так мне барыни жаль, так жаль. Уж очень меня её храбрость удивила. Лежит и разговаривает с Казеевым. Казеев словами душится, а она хоть бы что, — всё расспрашивает про дворника: «Он ли вас подвёл!» Не ждал бы себе петли, — не убил бы, кажется. Ну, да своя жизнь дороже. Зашёл я так сзади, чтоб она не видала, размахнулся… В один мах кончил. Мальчик тут на постели вскочил. Рот раскрыл, руки вытянул, глаза такие огромные сделались. Я к нему…
Полуляхов остановился.
— Рассказывать ли дальше? Скверный удар был…
— Как знаешь…
— Ну, да уж начал, надо всё… Ударил его топором, хотел в другой раз, — топор поднял, а вместе с ним и мальчика, топор в черепе застрял. Кровь мне на лицо хлынула. Горячая такая… Словно кипяток… Обожгла…
Я с трудом перевёл дух. Если бы не боязнь показать слабость перед преступником, я крикнул бы «воды». Я чувствовал, что всё поплыло у меня перед глазами.
— Вот видите, барин, и вам нехорошо… — раздался тихий голос Полуляхова.
Он сидел передо мной бледный, как полотно, со странными глазами глядя куда-то в угол; щёки его вздрагивали и подёргивались.
Мы беседовали поздним вечером вдвоём в тюремной канцелярии. Вслед за Полуляховым и я с дрожью посмотрел в тёмный угол.
— Страшно было! — сказал, наконец, Полуляхов после долгого молчания, проводя рукой по волосам. — Мне этот мальчик и теперь снится… Никто не снится, а мальчик снится…
— Зачем же было мальчика убивать?
— Из жалости.
И лицо Полуляхова сделалось опять кротким и добрым.
— Я и об нем думал, когда по комнате ходил. Оставить или нет? «Что же, — думаю, — он жить останется, когда такое видел? Как он жить будет, когда у него на глазах мать убили?» Я и его… жаль было… Ну, да о своей голове тоже подумать надо — мальчик большой, свидетель. Тут во мне каждая жила заговорила, — продолжал Полуляхов, — такое возбуждение было, такое возбуждение, — себя не помнил. Всех перебить хотел. Выскочил в срединную комнатку, поднял топор: «Теперь, — говорю, — по-настоящему мне и вас убить надоть. Чтоб никого свидетелей не было. Видите, сколько душ не из-за чего погубил. Чтобы этим и кончилось: друг друга не выдавать. Чтоб больше не из-за чего людей не погибало. Держаться друг друга, не проговариваться». Глянул на Казеева: белее полотна, а Пирожкова стоит, как былинка качается. Жаль мне её стало, я её и обнял. И начал целовать. Уж очень тогда во мне каждая жила дрожала. Никогда, кажется, никого так не целовал!
Этот убийца, с залитым кровью лицом, обнимающий сообщницу в квартире, заваленной трупами, — это казалось бы чудовищным вымыслом, если бы не было чудовищной правдой.
— И любил я её тогда и жалко мне её было, жалко…
— Ну а теперь где Пирожкова? — спросил я Полуляхова.
— А чёрт её знает, где! Где-то здесь же, на Сахалине!
— Она тебя не интересует?
— Ни капли.
А Пирожкова из любви к Полуляхову не захотела пойти ни к кому в сожительницы и была отправлена в дальние поселья, на голод, на нищету…
В ту же ночь Полуляхов, Пирожкова и Казеев исчезли из Луганска. Они жили по подложным паспортам. И полиции никогда бы не удалось открыть убийц, если бы в дело не вмешался пасынок Арцимовича.
Молодой человек, задавшись целью отыскать убийц матери и отчима, объехал несколько южных городов, искал везде. Переодетый, он посещал притоны, сходился с тёмным людом.
И вот, в одном из ростовских притонов он услышал о каком-то громиле, который кутил, продавал ценные вещи, поминал что-то, пьяный, про Луганск.
По указаниям молодого человека, этого громилу арестовали.
Это был Казеев.
Казеев был потрясён, разбит страшным убийством. Он мечтал о перемене жизни. Ему хотелось бросить «своё дело» и поступить в сыщики.
Эта мечта бросить «своё дело» и сделаться сыщиком — довольно обычная у профессиональных преступников.
Их часто ловят на эту удочку.
— Ты малый способный, дельный, знаешь весь этот народ, — мы тебя в агентах оставим.
— Ровно рыба — дураки! — с презрительной улыбкой говорит Полуляхов. — Одну рыбу на крючок поймали, и другая на тот же крючок лезет.
— Как же они верят?
— Что же людям остаётся, как не верить? Человек заблудился в лесу, видит — выхода нет. Тут человек каждому встречному доверяется. Может, тот его в чащу завести хочет и убить, а он идёт за ним. Потому всё одно выхода нет.
Заблудившись в преступлениях, Казеев поверил, что его помилуют и оставят в сыщиках, и выдал Полуляхова и Пирожкову, указал, как их найти, будучи совершенно уверен, что их «за убийство судьи беспременно повесят».
«Товарищ» среди преступников на воле и в каторге, это, как они говорят, «великое слово». Выдать или убить товарища, это — величайшее преступление, которое только может быть. За это смерть.
На Сахалине я видал людей, которые по нескольку лет томятся в одиночном заключении и с ужасом ждут «облегчения участи» и перевода в тюрьму. Их убьют: они в бегах убили товарища.
— Да ведь вы все убивали?
— То дело десятое. Мы чужих. А он товарища.
Выдача «товарища» — такое же преступление, как и его убийство.[2] За это смерть.
И вот Полуляхова и Казеева посадили в одну камеру и заперли.
— Ну, что ж, Ваня, теперь мы с тобой делать будем? — спросил его Полуляхов.
Казеев молчал.
— Только колотило его всего. Сидим — молчим. Я на него во все глаза смотрю, — он в угол глядит. Принесли обед, — не притронулся. Ужин в шесть подали, — не притронулся. Ночь пришла. Я лёг, лежу, не сплю. А он сидит. Измученный, только-только не падает, а спать лечь боится. Уснёт и убью. Жалко мне на него смотреть стало, жалость взяла. Закрыл я глаза, притворился, что заснул, захрапел. Я никогда во сне не храплю и не люблю, когда другие храпят, — противен мне тогда человек. А тут будто захрапел, чтоб он успокоился. Слышу, — ложится и, словно топор в воду, заснул. Проснулся я утром раньше его, посмотрел, ровно младенец спит. Толкнул я его: «Вставай, Ваня». Вскочил, смотрит на меня, глаза вытаращил, удивлённо так. Кругом оглядывается. Я даже засмеялся. «Жив! жив! — говорю. — Вот что, Ваня. Глупость сделали, — не будем говорить: теперь нам надо не о прошлом, а о будущем думать. Что бы ни было, чтоб все вместе. Были товарищами, и будем товарищами. Понял?» Заплакал он даже.
— Так я и в каторгу попал. Убил бы их тогда в доме господ Арцимовичей, и ничего бы и не было! — вздохнул Полуляхов. — Да жалость меня тогда взяла. За это и в каторге.
Суд над убийцами Арцимовичей производил ужасное впечатление. Полуляхов держал себя с беспримерным цинизмом; рассказывая об убийстве, он прямо издевался над своими жертвами, хвастался своим спокойствием и хладнокровием.
— Зло меня брало. Повесите? Так нате ж вам!
Полуляхов всё время ждал смертного приговора.
— Как встали все, начали читать приговор, у меня голова ходуном пошла. Головой даже так дёрнул, будто верёвка у меня перед лицом болтается. Однако думаю: «Поддержись теперь, брат, Полуляхов. Уходить с этого света, — так уходить!» И сам улыбнуться стараюсь.
Когда прочли «в каторжные работы», Полуляхов «даже ушам своим не поверил».
— Гляжу кругом, ничего не понимаю. Ослышался? Сплю? Из суда вышел, словно с петли сорвался. От воздуха даже голова было закружилась и тошно сделалось.
Когда преступников, среди толпы, вели из суда, вдруг раздался выстрел. Пасынок Арцимовича выскочил из толпы и почти в упор выстрелил в Полуляхова из револьвера.
— А я-то в эту минуту в толпу кинулся!
Пуля пролетела мимо.
— Такой уж фарт (счастье)! — улыбаясь, замечает Полуляхов.
Стрелявшего схватили, а Полуляхов, как только его привели в острог, сейчас же потребовал смотрителя и заявил, чтоб пасынка Арцимовича освободили:
— Потому что я на него никакой претензии не имею.
— Почему ж такая забота о нём! Благородство, что ли, хотел доказать?
— Какое же тут благородство? — пожал плечами Полуляхов. — Я его мать убил, а он меня хотел. На его месте и я бы так сделал.
Когда Полуляхова и Казеева везли на Сахалин, их держали порознь. Все арестанты говорили:
— Полуляхов беспременно пришьёт Казеева.
Но это было лишней предосторожностью. Они снова были «товарищами».
— На Ваню у меня никакой злобы не было. Вместе делали, вместе в беду попали, вместе надо было и уходить.
Их посадили в один и тот же номер Александровской кандальной тюрьмы, и «товарищи» взяли себе рядом места на нарах.
— Ваня от меня ни на шаг. Каждый кусок пополам.
Эта потребность иметь кого-нибудь близкого с невероятной силой просыпается в озлобленных на всё и на вся каторжанах. Только в институтах так «обожают» друг друга, как в кандальных тюрьмах. Доходит до смешного и до трогательного. В бегах, в тайге, полуумирающий с голоду каторжник половину последнего куска хлеба отдаёт товарищу. Сам идёт и сдаётся, чтобы только подобрали раненого или заболевшего товарища. Целыми днями несёт обессилевшего товарища на руках. У самого едва душа в теле держится, а товарища на руках тащит. Пройдёт несколько шагов, задохнётся, присядет, — опять берёт на руки и несёт. И так сотни вёрст, и так через непроходимую дикую тайгу.
«Убийца пяти человек», — это ровно ничего не значит для каторги:
— Там-то мы все храбры. Ты вот здесь себя покажи.
Убийства, совершённые «на воле», в каторге не идут в счёт. Каторгу не удивишь, сказав: «убил столько-то человек». Каторга при этом только спрашивает:
— А сколько взял?
И, если человек «взял» мало, каторга смеётся над таким человеком, как смеётся она над убийцей из ревности, из мести, вообще, над «дураками».
— Оглобля! Без «интересу» на «преступленье» пошёл.
Зато весьма ценится всё, что совершено уже в каторге. И часто человек, сказавший дерзость суровому смотрителю, ценится каторгой, пользуется среди неё авторитетом, уважается гораздо более, чем какой-нибудь «знаменитый» убийца.[2] Для каторги «знаменитых» убийц нет. Тут не похвастаешься убийством 5 человек, когда рядом на нарах лежит Пащенко, за которым официально числится 32 убийства!
Положение Полуляхова, которым ужасались на суде, в каторжной тюрьме было самое шаткое.
— Пять человек убил, а сколько взял, стыдно сказать!
Его выручало несколько только то, что он, «судью», такого человека убил:
— Значит, на верёвку шёл!
Это вселяло всё-таки некоторое уважение: каторга уважает тех, кто так рискует, и боится только тех, кто сам ничего не боится.
Когда я был на Сахалине, Полуляхов пользовался величайшим уважением в тюрьме. О совершённом им побеге говорили с величайшим почтением.
— Вот это так человек!
Побег был один из самых дерзких, отчаянных, безумных по своей смелости.
Полуляхов с Казеевым и ещё тремя арестантами бежали среди белого дня, на глазах у всех.
— С вечера легли, шепнул Казееву. «Ваня, завтра уходим». — «Как?» — спрашивает. «Молчи, — говорю, — и всякую минуту будь готов, или уйдём, или вместе смерть примем». — «Что ж! — шепчет. — Куда ты, туда и я».
Пятеро арестантов с одним конвойным были на работе на самом бойком месте большой проезжей дороги, около самого поста Александровского. Время было не «беговое», и арестанты кандального отделения были без кандалов. По дороге ходило много народу, беспрестанно туда и сюда проезжали чиновники, проходили солдаты. Как вдруг Полуляхов кинулся на конвойного, одним ударом сбил его с ног, вырвал ружьё и, крикнув: «Ваня, уходи!» — бросился в опушку леса.
Это видела масса народу, бывшего на дороге. Ударили тревогу. Отсюда два шага до поста, — и в несколько минут прибежавшая команда рассыпалась по лесу.
И вот, в то время, когда солдаты углубились в лес, на вершине соседнего, совершенно голого холма, один за другим, в обычном бродяжеском порядке, показалось пять фигур. Передний шёл с ружьём на плече. Это был Полуляхов с товарищами.
На дороге в это время стояли чиновники. Ружья ни у кого не было, револьверным выстрелом было не достать, и на глазах у начальства, на глазах у всего поста Александровского, по открытому месту бродяги прошли, зашли за холм и скрылись в тайге.
Весь пост Александровский был перепуган.
— Если уж среди бела дня при конвое бегать станут!
Озлобление против беглецов было страшное. Бродяги, да ещё с огнестрельным оружием, держали в ужасе весь Александровск. Страшно было выехать.
— Ну, уж поймают, спуска не дадут.
Тюрьма жила лихорадочной жизнью, не было других дум, других разговоров:
— Что слышно?
Дней десять ничего не было слышно. Тюрьму, которая ликует при всяком удачном побеге, охватывала радость:
— Ну, теперь ушли! Ищи ветра в поле!
Но остальное дрожало от злости:
— Да неужели же так им и пройдёт?
Наконец пришло известие, что на Камышевском перевале убит Казеев.
При вскрытии, кроме раны, у него оказалась масса повреждений.
Полуляхов рассказывает, как убивали Казеева.
Камышевский перевал, по дороге из поста Александровского в селение Дербинское, — место, где часто ютятся беглые. Когда проезжают это место, вынимают обыкновенно револьверы. Дорога спускается в ложбинку и идёт между кустарниками. Направо и налево страшные кручи огромных, отвесных почти гор, поросших мачтовым, прямым как стрела, сосновым лесом.
По этому-то крутому спуску, перебираясь от дерева к дереву гуськом, и сходили бродяги. Впереди шёл Казеев, за ним Полуляхов.
Как вдруг из-за кустов с дороги грянул выстрел. Перебегавший от дерева к дереву Казеев закричал и полетел вниз. Полуляхов притаился за сосной и ждал с секунды на секунду нового выстрела. Но его не заметили.
Внимание стрелявших было отвлечено полетевшим с откоса Казеевым.
— Слышу внизу под горой голоса. Выглянул я из-за сосны, — внизу прогалинка меж кустов, а на прогалинке Ваня лежит, барахтается, встать всё хочет. Люди его окружили. Ваня всё стонал. «Пить, — кричал, — водицы, Христа ради, дайте!»… — «И так, — говорят, — сдохнешь».
Просидев за деревьями до вечера, четверо бродяг ушли. Слух о них дошёл не скоро. Они подались в тайгу, шли голодные, истощавшие, прямо, целиной, там, где не бывала нога человеческая, тундрой. Ружьё пришлось бросить — не под силу было нести. И, наконец, отощавшие, изодранные в тайге, в кровь искусанные мошкарою в тундре, вышли на селение Вяльзы.
— Выходим — пастух трёх коровёнок пасёт. Мы к нему, так и так: нет ли чего поесть? Он испугался, дрожит, как осиновый лист; мы ему: «Не бойся, мол, ничего тебе не сделаем. Где уж нам! Видишь, небось, какие мы». Оправился: «Хорошо, — говорит, — вот в полдни погоню животин в посёлок, принесу хлебушка. А вы меня вот тут ждите». Отпустили мы его в полдни. Сидим, ждём. Только смотрим, бегут от посёлка поселенцы, кто с ружьём, — охотники они, — кто с вилами, кто со слегой, кричат, руками машут, а вперёд пастух наш рукой указывает на наши, стало быть, кусты. Это он, подлая душа, вместо того, чтобы хлебушка принести, взял да всю деревню взбулгачил. За то, думать надо, что мы его пожалели и не пришили. Пришили бы его, коровёнку зарезали, вырезали бы мяса, сколько нужно, — и всё. А то жаль старика было. Он на нас поселенцев и поднял: «Бродяги, — говорит, — пришли, есть просят, голодные!» А ежели голодные, значит, убить надо. Потому голодный человек и корову зарезать может. А у них тут, перед этим, коровёнку бродяги, действительно, зарезали. Озлоблены на бродяг были. «Бей, — кричат, — их таких-сяких на смерть!» Мы было в бег. Да один выстрелил, мне руку прошиб. Словно палкой изо всех сил шибануло, — я и свалился.
Пуля прошла в мякоти, около лучевой кости левой руки, навылет.
— А другие, те прямо на землю полегли. «Сдаёмся, — кричат, — не бейте!» Били, однако, страх как. «Не режь, — кричат, — коров!» Ровно зверьё. Люди им ничего не сделали, а бьют…
— Так без сопротивления и сдались?
— Какое ж сопротивление? Да и то сказать, и поселенцев этих жаль. В Сибири, говорят, там другие порядки. Там к мужику бродяга смело идёт: сибирский мужик ему всегда хлеба вынесет, потому что хлеб есть. А здесь, одно слово, Сакалин. Голод. Ему сыну-то кусок хлеба дать жутко: сам с голода мрёт. Ему бродяга первый враг. Приходит голодный к голодному, — ему и страшно: никак, он ещё голодней меня? Бродяга с голоду и впрямь коровёнку зарежет. А без коровёнки поселенцу что? Смерть! Последнего живота лишить. В казну за коровёнку выплачивай, а животины нет. Всё, что есть, в разор пойдёт. Тут вон один поселенец повесился, когда у него коровёнку зарезали. Ну, и бьют: они ещё голоднее нас.
— Лежу я, кровь моя льётся, и зло меня берёт, и жалость… жалко мне этих поселенцев, жалко…
Эти люди, убивающие других, ужасно любят вызывать в себе чувство жалости. Им нравится это ощущение, они чувствуют себя тогда такими добрыми, хорошими, им кажется, быть может, в эти минуты: «Какой я, в сущности, добрый, хороший, славный человек! Какая я прелесть!» А кому не хочется подумать о себе с умилением? Похвастать именно теми добродетелями, которых у него нет?
— Жалко! — этот мотив постоянно звучит в разговорах Полуляхова, убившего топором восьмилетнего ребёнка.
И, когда он говорит это «жалко», в его лице есть что-то умилённое, кроткое. Он сам трогается своей добротой.
— Ну, а в Бога вы веруете? — спросил я однажды Полуляхова.
— Нет. Я по Дарвину! — отвечал Полуляхов.
— Как? Вы Дарвина знаете?
— Это уж я здесь, в тюрьме, узнал. «Борьба за существование» это называется. Человек ест птицу, птица ест мошку, а мошка ещё кого-нибудь ест. Так оно и идёт. «Круговорот веществ» это называется. И человек ест птицу не потому, что он на неё зол, а потому, что ему есть хочется. А как птице от этого, — он не думает: ему есть хочется, он и ест. И птица не думает, каково мошке, а думает только, что ей нужно. Так и все. Один ловит человека, который ему ничего не сделал. Другой судит и в тюрьму сажает человека, который ему ничего дурного не сделал Третий жизни лишает. Никто ни на кого не зол, а просто всякому есть хочется. Всякий себе, как может, и добывает. Это и называется «борьбой за существование».
— Ну, хорошо, Полуляхов. Будем по Дарвину. А теория приспособления как же? Должен же человек, из поколения в поколение, среди людей живя, приспособиться к их условиям, требованиям, законам общежития?
— Приспособления? — задумался Полуляхов. — Не ко всему приспособиться можно. К каторге, например, не приспособишься. Я так думаю, что человек приспособляется только к тому, что ему приятно. А ко всему остальному чтоб приспособиться — терпение нужно. А у меня терпения нет. Эта самая «теория приспособления», как вы говорите, для меня не годится.
Так рассуждает о «господине Дарвине» этот человек, и Дарвина понявший с волчьей точки зрения.
— Скажите, если только правду сказать хотите, — спросил меня однажды Полуляхов, — далеко отсюда до Америки?
Я принёс ему карту.
Он долго смотрел на карту, мерял бумажкой по масштабу Великий океан и Сибирь и, наконец, улыбнулся.
— Н-да, выходит не то! И сюда подашься — вода. И сюда подашься — земля. А что вода, что земля, когда её много, всё одно. Что воды в рот нальётся, что землю с голоду есть, — всё один чёрт! И направо пойдёшь — смерть, и налево пойдёшь — смерть, и на месте останешься — смерть. Чисто в сказку попал. Да и сказок таких страшных нет! — рассмеялся он.
Таков этот человек, почти юноша, взятый из городской школы и разговаривающий о Дарвине, убивший в свою жизнь шестерых, — бесконечно жалостливый человек.
Когда Полуляхова увозили из Харькова, был такой случай.
На железной дороге была родственница покойных Арцимовичей. Она не знала, что с партией отправляют убийц её родных.
Когда проходила партия, между публикой, как это всегда бывает, зашёл разговор на тему:
— Сколько, чай, невинных людей идёт!
— Вот этот, например, молодой мужичок. Я пари готова держать, что он идёт невиновный. Вы посмотрите на него. Ну, разве можно с таким лицом быть преступником! — сказала родственница Арцимовичей и обратилась к одному из знакомых. — Нельзя ли узнать, за что он осуждён?
— Скажите, пожалуйста, кто это такой? — спросил знакомый у конвойного офицера.
— Этот? Это Полуляхов, убийца Арцимовичей.
Родственница несчастных закричала и упала в обморок.
Когда я рассказал этот эпизод Полуляхову, он задумался:
— Позвольте… Позвольте… Припоминаю… Когда нас гнали, какая-то женщина закричала благим матом и упала. Я ещё тогда обернулся, посмотрел… Так это она от меня? Родственница, стало быть, покойных?.. Скажите, пожалуйста! А я не обратил внимания… Мало ли их орут. Думал, чья родственница, или…
Полуляхов улыбнулся:
— Или по мне какая орёт «из бывших моих». Много их было у меня и в Харькове!