Сахалин (Дорошевич)/Золотая ручка

Воскресенье. Вечер. Около маленького, чистенького домика, рядом с Дербинской богадельней, шум и смех. Скрипят убранные ельником карусели. Визжит оркестр из трёх скрипок и фальшивого кларнета. Поселенцы пляшут трепака. На подмостках «непомнящий родства» маг и волшебник ест горящую паклю и выматывает из носа разноцветные ленты. Хлопают пробки квасных бутылок. Из квасной лавочки раздаются подвыпившие голоса. Из окон доносится:

— Бардадым. Помирил, рубль мазу. Шеперка, по кушу очко. На пе. На перепе. Барыня. Два сбока.

Хозяйка этой квасной, игорного дома, карусели, танцкласса, корчмы и Сахалинского кафе-шантана — «крестьянка из ссыльных», Софья Блювштейн.

Всероссийски, почти европейски, знаменитая «Золотая ручка».

Во время её процесса стол вещественных доказательств горел огнём от груды колец, браслетов, колье. Трофеев — улик.

— Свидетельница, — обратился председатель к одной из потерпевших, — укажите, какие здесь вещи ваши?

Дама с изменившимся лицом подошла к этой «Голконде».

Глаза горели, руки дрожали. Она перебирала, трогала каждую вещь.

Тогда «с высоты» скамьи подсудимых раздался насмешливый голос:

— Сударыня, будьте спокойнее. Не волнуйтесь так: эти бриллианты — поддельные.

Этот эпизод вспомнился мне, когда я, в шесть часов утра, шёл в первый раз в гости к «Золотой ручке».

Я ждал встречи с этим Мефистофелем, «Рокамболем в юбке».

С могучей преступной натурой, которой не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розги. С женщиной, которая, сидя в одиночном заключении, измышляла и создавала планы, от которых пахло кровью.

И… я невольно отступил, когда навстречу мне вышла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным как печёное яблоко лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с претензиями на кокетство, с завитыми крашеными волосами.

— Неужели «эта»?

Она была так жалка со своей «убогой роскошью наряда и поддельною краской ланит[1]». Седые волосы и жёлтые обтянутые щёки не произвели бы такого впечатления.

Зачем всё это?

Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый, — как бывает красиво сильное животное, — её «сожитель» (так официально они называются на Сахалине)[2], ссыльно-поселенец Богданов.

Становилось всё ясно…

И эти пунцовые румяна, которые должны играть, как свежий румянец молодости.

Мы познакомились.

Блювштейн попросила меня сесть. Нам подали чай и бисквиты.

Сколько ей теперь лет, я не берусь определить. Мне никогда не приходилось видеть женщин, у которых над головой свистели пули, — женщин, которых секли. Трудно судить по лицу, сколько лет человеку, пережившему такие минуты!

Она говорит, что ей тридцать пять лет, но какая же она была бы пятидесятилетняя женщина, если бы не говорила, что ей тридцать пять.

На Сахалине про неё ходит масса легенд. Упорно держится мнение, что это вовсе не «Золотая ручка». Что это «сменщица», подставное лицо, которое отбывает наказание — в то время как настоящая «Золотая ручка» продолжает свою неуловимую деятельность в России.

Даже чиновники, узнав, что я видел и помню портреты «Золотой ручки», снятые с неё ещё до суда, расспрашивали меня после свидания с Блювштейн:

— Ну, что? Она? Та?

— Да, это остатки той.

Её всё же можно узнать. Узнать, несмотря на страшную перемену.

Только глаза остались всё те же. Эти чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза. Глаза, которые «говорили» так, что могли даже отлично лгать.

Один из англичан, путешествовавших по Сахалину, с необыкновенным восторгом отзывается об огромном образовании и «светскости» «Золотой ручки», об её знании иностранных языков. Как еврейка, она говорит по-немецки.

Но я не думаю, чтобы произношение «беньэтаж», вместо слова «бельэтаж», — говорило особенно о знании французского языка, образовании или светскости Софьи Блювштейн. По манере говорить — это простая мещаночка, мелкая лавочница.

И, право, для меня загадка, как её жертвы могли принимать «Золотую ручку» — то за знаменитую артистку, то за вдовушку-аристократку.

Вероятно, разгадка этого кроется в её хорошеньких глазках, которые остались такими же красивыми, несмотря на всё, что перенесла Софья Блювштейн.

А перенесла она так же много, как и совершила.

Её преступная натура не сдавалась, упорно боролась и доказала бесполезность суровых мер в деле исправления преступных натур.

Два года и восемь месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы.

Её бессильные, сохнувшие руки, тонкие, как плети, дряблые, лишённые мускулатуры, говорят вам, что это за наказание.

Она ещё кое-как владеет правой рукой, но, чтоб поднять левую, должна взять себя правой под локоть.

Ноющая боль в плече сохнувшей руки не даёт ей покоя ни днём ни ночью. Она не может сама повернуться с боку на бок, не может подняться с постели.

И, право, каким ужасным каламбуром звучала эта жалоба «Золотой ручки» на сохнувшую руку.

Её секли, и, — как выражаются обыкновенно господа рецензенты, — «воспоминание об этом спектакле долго не изгладится из памяти исполнителей и зрителей». Все — и приводившие в исполнение наказание и зрители-арестанты — до сих пор не могут без улыбки вспомнить о том, как «драли Золоторучку».

Улыбается при этом воспоминании даже никогда не улыбающийся Комлев, ужас и отвращение всей каторги, страшнейший из сахалинских палачей.

— Как же, помню. Двадцать я ей дал.

— Она говорит, — больше.

— Это ей так показалось, — улыбается Комлев, — я хорошо помню — сколько. Это я ей двадцать так дал, что могло с две сотни показаться.

Её наказывали в девятом номере Александровской тюрьмы для «исправляющихся».

Присутствовали все, без исключения. И те, кому в силу печальной необходимости приходится присутствовать при этих ужасных и отвратительных зрелищах, и те, в чьём присутствии не было никакой необходимости. Из любопытства.

В номере, где помещается человек сто, было на этот раз человек триста. «Исправляющиеся» арестанты влезали на нары, чтобы «лучше было видно». И наказание приводилось в исполнение среди циничных шуток и острот каторжан. Каждый крик несчастной вызывал взрыв гомерического хохота.

— Комлев, наддай! Не мажь.

Они кричали то же, что кричали палачам, когда наказывали их.

Но Комлеву не надо было этих поощрительных возгласов.

Артист, виртуоз и любитель своего дела, — он «клал розга в розгу», так что кровь брызгала из-под прута.

Посредине наказания с Софьей Блювштейн сделался обморок. Фельдшер привёл её в чувство, дал понюхать спирта, — и наказание продолжалось.

Блювштейн едва встала с «кобылы» и дошла до своей одиночной камеры.[3]

Она не знала покоя в одиночном заключении.

— Только, бывало, успокоишься, — требуют: «Соньку-Золотую ручку». — Думаешь, — опять что. Нет. Фотографию снимать.

Это делалось ради местного фотографа, который нажил себе деньгу на продаже карточек «Золотой ручки».

Блювштейн выводили на тюремный двор. Устанавливали кругом «декорацию».

Её ставили около наковальни, тут же расставляли кузнецов с молотами, надзирателей, — и местный фотограф снимал якобы сцену заковывания «Золотой ручки».

Эти фотографии продавались десятками на все пароходы, приходившие на Сахалин.

— Даже на иностранных пароходах покупали. Везде ею интересовались, — как пояснил мне фотограф, принеся мне целый десяток фотографий, изображавших «заковку».

— Да зачем же вы мне-то столько их принесли?

— А для подарков знакомым. Все путешественники всегда десятки их брали.

Эти фотографии — замечательные фотографии. И их главная «замечательность» состоит в том, что Софья Блювштейн на них «не похожа на себя». Сколько бессильного бешенства написано на лице. Какой злобой, каким страданием искажены черты. Она закусила губы, словно изо всей силы сдерживая готовое сорваться с языка ругательство. Какая это картина человеческого унижения!

Софья Блювштейн «Золотая ручка».

— Мучили меня этими фотографиями, — говорит Софья Блювштейн.

Специалистка по части побегов, она бежала и здесь со своим теперешним «сожителем» Богдановым.

— Но уже силы были не те, — с горькой улыбкой говорит Блювштейн, — больная была. Не могу пробираться по лесу. Говорю Богданову: «Возьми меня на руки, отдохну». Понёс он меня на руках. Сам измучился. Сил нет. «Присядем, — говорит, — отдохнём». Присели под деревцем. А по лесу-то стон стоит, валежник трещит, погоня… Обходят.

Бегство «Золотой ручки» было обнаружено сразу. Немедленно кинулись в погоню. Повели облаву.

Один отряд гнал беглецов по лесу. Смотритель с тридцатью солдатами стоял на опушке.

Как вдруг из леса показалась фигура в солдатском платье.

— Пли!

Раздался залп тридцати ружей, но в эту минуту фигура упала на землю. Тридцать пуль просвистали над головой.

— Не стреляйте! Не стреляйте! Сдаюсь, — раздался отчаянный женский голос.

«Солдат» бросился к смотрителю и упал перед ним на колени.

— Не убивайте!

Это была переодетая «Золотая ручка».

Чем занимается она на Сахалине.

В Александровском, Оноре или Корсаковском, — во всех этих, на сотни вёрст отстоящих друг от друга, местечках, — везде знают «Соньку-золоторучку».

Каторга ею как будто гордится. Не любит, но относится всё-таки с почтением.

— Баба — голова.

Её изумительный талант организовывать преступные планы и здесь не пропадал даром.

Вся каторга называет её главной виновницей убийства богатого лавочника Никитина и кражи пятидесяти шести тысяч у Юрковского. Следствие по обоим этим делам дало массу подозрений против Блювштейн и — ни одной улики.

Но это было раньше.

— Теперича Софья Ивановна больны и никакими делами не занимаются, — как пояснил её «сожитель» Богданов.

Официально она числится содержательницей квасной лавочки.

Варит великолепный квас, построила карусель, набрала среди поселенцев оркестр из четырёх человек, отыскала среди бродяг фокусника, устраивает представления, танцы, гулянья.

Неофициально…

— Шут её знает, как она это делает, — говорил мне смотритель поселений, — ведь весь Сахалин знает, что она торгует водкой. А сделаешь обыск, — ничего, кроме бутылок с квасом.

Точно так же все знают, что она продаёт и покупает краденые вещи, но ни дневные ни ночные обыски не приводят ни к чему.

Так она «борется за жизнь», за этот несчастный остаток преступной жизни.

Бьётся как рыба об лёд, занимается мелкими преступлениями и гадостями, чтобы достать на жизнь себе и на игру своему «сожителю».

Её заветная мечта — вернуться в Россию.

Она закидывала меня вопросами об Одессе.

— Я думаю, не узнаешь её теперь.

И когда я ей рассказывал, у неё вырвался тяжкий вздох:

— Словно о другом свете рассказываете вы мне… Хоть бы глазком взглянуть…

— Софье Ивановне теперича незачем возвращаться в Россию, — обрывал её обыкновенно Богданов, — им теперь там делать нечего.

Этот «муж знаменитости» ни на секунду не выходил во время моих посещений, следил за каждым словом своей «сожительницы», словно боясь, чтобы она не сказала чего лишнего.

Это чувствовалось, — его присутствие связывало Блювштейн, свинцовым гнётом давило, — она говорила и чего-то не договаривала.

— Мне надо сказать вам что-то, — шепнула мне в одно из моих посещений Блювштейн, улучив минутку, когда Богданов вышел в другую комнату.

И в тот же день ко мне явился её «конфидент», бессрочный богадельщик-каторжник К.

— Софья Ивановна назначает вам рандеву, — рассмеялся он. — Я вас проведу и постою на стрёме (покараулю), чтоб Богданов её не поймал.

Мы встретились с ней за околицей:

— Благодарю вас, что пришли, Бога ради, простите, что побеспокоила. Мне хотелось вам сказать, но при нём нельзя. Вы видели, что это за человек. С такими ли людьми мне приходилось быть знакомой, и вот теперь… Грубый, необразованный человек, — всё, что заработаю, проигрывает, прогуливает! Бьёт, тиранит… Э, да что и говорить?

У неё на глазах показались слёзы.

— Да вы бы бросили его!

— Не могу. Вы знаете, чем я занимаюсь. Пить, есть нужно. А разве в моих делах можно обойтись без мужчины. Вы знаете, какой народ здесь. А его боятся: он кого угодно за двугривенный убьёт. Вы говорите, — разойтись… Если бы вы знали…

Я не расспрашивал: я знал, что Богданов был одним из обвиняемых и в убийстве Никитина и в краже у Юрковского.

Я глядел на эту несчастную женщину, плакавшую при воспоминаниях о перенесённых обидах. Чего здесь больше: привязанности к человеку или прикованности к сообщнику?

— Вы что-то хотели сказать мне?

Она отвечала мне сразу.

— Постойте… Постойте… Дайте собраться с духом… Я так давно не говорила об этом… Я думала только, всегда думала, а говорить не смею. Он не велит… Помните, я вам говорила, что хотелось бы в Россию. Вы, может быть, подумали, что опять за теми же делами… Я уже стара, я больше не в силах… Мне только хотелось бы повидать детей.

И при этом слове слёзы хлынули градом у «Золотой ручки».

— У меня ведь остались две дочери. Я даже не знаю, живы ли они, или нет. Я никаких известий не имею от них. Стыдятся, может быть, такой матери, забыли, а может быть, померли… Что ж с ними. Я знаю только, что они в актрисах. В оперетке, в пажах. О, Господи! Конечно, будь я там, мои дочери никогда бы не были актрисами.

Но подождите улыбаться над этой преступницей, которая плачет, что её дочери актрисы.

Посмотрите, сколько муки в её глазах:

— Я знаю, что случается с этими «пажами». Но мне хоть бы знать только, живы ли они, или нет. Отыщите их, узнайте, где они. Не забудьте меня здесь, на Сахалине. Уведомьте меня. Дайте телеграмму. Хоть только — живы или нет мои дети… Мне немного осталось жить, хоть умереть-то, зная, что с моими детьми, живы ли они… Господи, мучиться здесь, в каторге, не зная… Может быть, померли… И никогда не узнаю, не у кого спросить, некому сказать…

«Рокамболя в юбке» больше не было.

Передо мной рыдала старушка-мать о своих несчастных детях.

Слёзы, смешиваясь с румянами, грязными ручьями текли по её сморщенным щекам.

О, проклятый остров, где так много горя![2]

Примечания править

  1. Н. А. Некрасов «Убогая и нарядная»
  2. а б Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.
  3. Теперь телесные наказания для женщин отменены законом. Это было одно из последних.