Сахалин (Дорошевич)/Сахалинское Монте-Карло
← Преступники душевнобольные | Сахалин (Каторга) — Сахалинское Монте-Карло : Каторжная богадельня в с. Дербинском |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
На большом дворе на травке греются на солнышке слепые безногие калеки. Кутаясь в рваньё, дрожа старческим, избитым, истерзанным телом, бродят «клеймёные»: на левой щеке буква «К», на лбу «Т», на правой щеке «С».
Из открытых форточек слышны удушающий, затяжной кашель, старческая ругань, сквернословие, возгласы:
— Бардадым[1]!
— Шеперка[2]!
— Братское окошко[3]!
— Атанда[4].
Это сахалинское «Монте-Карло», — как зовут гг. служащие. Каторжная богадельня в селении Дербинском. Она населена нищими, шулерами и ростовщиками.
Начальство туда не заглядывает.
— Ну их к чёрту! — говорил мне смотритель, довольно интеллигентный человек. — Это остатки от «Мёртвого дома». Пусть догнивают!
Священник пробовал ходить, но бросил.
— Невозможно-с! — говорил мне дербинский батюшка, священник из бурят. — Ходил к ним со святой водой, руганью встречают, сквернословием, издевательствами. Тут священное поешь, а рядом на нарах непотребные слова, хохот, каждое твоё слово подхватывают, переиначивают, кощунствуют, смеются. «Ишь, — кричат, — долгогривый, гнусить сюда пришёл, только играть мешаешь. Вон убирайся!» И ходить бросил. Посрамление-с.
Всякая сахалинская тюрьма — игорный дом. Но Дербинская богадельня славится и в соседних округах. «Поиграть в богадельню» приезжают и приходят поселенцы с дальних поселений.
Когда предвидится хорошая пожива, старики-ростовщики складываются и выставляют «хороший, большой банк» — рублей в 150, в 200. Старики-игроки, метчики, мечут наверняка. Понтирующий плутует, как может.
Тюремная игра непременно и обязательно шулерническая. «Игрок» и шулер — понятия равнозначащие. Тюрьма и не понимает игры иначе как «с авантажем». Игра — это состязание двух шулеров: банкомет старается передёрнуть, понтёр — смошенничать и подменить карту. Оба смотрят друг за другом в оба.[5]
В Дербинской богадельне случаются большие проигрыши.
При мне приехавший поиграть поселенец проиграл всё, что было, лошадь, телегу, платье с себя, получил «сменку», какое-то рваньё, и вышел нищим.
Грязь и вонь в камерах, где помещается по 40, по 50 стариков, невообразимае.
Старики жалуются:
— Мыло, что на нас полагается, себе берут. Бельишка нашего не стирают!
Бельё, никогда не стиранное, расползающееся на теле, носится до тех пор, пока эти землистого цвета истлевшие лохмотья не свалятся окончательно.
Нары, на которых лежат больные, неопрятные, пропитаны грязью. Кучи лохмотьев кишат насекомыми.
В этом смрадном «номере», на нарах у майданщика, и режутся в «стос».
Старики стеной стоят вокруг играющих.
Весь «номер» заинтересован в игре. Майданщик получает за карты с банка 10 процентов, с понтирующего по 5 копеек с поставленного рубля. Зато он и платит каждому человеку в «номере» 20 коп. в месяц, держит двух парашечников для уборки «номера», по 1 руб. 50 к. в месяц, платит по 15 коп. в день стрёмщику.[5]
Стрёмщик стоит у дверей и, если есть какая-нибудь опасность, говорит:
— Вода!
А когда приближается начальство:
— Шесть!
В Дербинской богадельне начальство не бывает никогда. И стрёмщику, собственно говоря, делать нечего. Но уж такой порядок: «как играть — так к двери ставить», да и к тому же «надо дать бедному старику что-нибудь заработать».
Стрёмщик знал уже, что я не «вода» и не «шесть», и пропустил меня свободно.
— Игра?
— Страсть!
На нарах у майданщика, из татар, были налицо все «отцы», ростовщики богадельни. Сидели, поджавши ноги, и во все глаза следили за банкомётом и за понтирующим.
Игра шла крупная. «Один на один». Другие с мелким «понтом» и не приступались.
Метал бродяга Иван Пройди-Свет. Старый каторжник, со шрамами на щеках и на лбу. Это он вырезал у себя «клеймёные буквы». Игрок метки удивительной:
— Первая по всей богадельне метка!
В обыкновенное время он, дряхлый довольно, когда-то, видно, богатырь, сидит себе на солнышке и греет свои старые «ломаные» кости. Развалина, подумаешь. Но за картами он перерождается. За картами он «строг». Зорок поразительно. В руках никакой дрожи, — машина. Дёргает неуловимо. Мечет твёрдо, с расстановкой, со стуком, отчётливо кладя карту в карту.
Он метал на маленьком, чистеньком местечке на нарах майданщика. Метал спокойно, молча, именно, как машина.
— Бита!.. Дана!.. — это кричали уже старики, стоявшие стеной вокруг.
До денег не притрагивался. Деньги тащили к себе или выплачивали старики «отцы». Он был нанят только метать.
Поселенец, продувавший уже лошадь, дёргался. Лицо у него шло пятнами. То бледнел, а то краснел с ушами.
Выдёргивал из своей колоды карту, ставил под неё куш и смотрел, на что он поставил только тогда, когда открывали «соники»…
Смотрел мельком, сбоку, чтобы не показать карты другим. А кругом шёл «телеграф». Старики подсматривали карту и обменивались условными, незаметными знаками. То кто-нибудь почешет переносицу, то глаз, то поищется в бороде. Пройди-Свет всё кругом видел, примечал и по знакам узнавал, какая у поселенца карта.
Поселенец время от времени, как разозлённый волк, оглядывался на стариков. И это было страшно. Поселенец играл с ножом в голенище, чтобы, если придётся, кого «пришить». Старики стояли тоже с ножами, у кого в сапоге, у кого за пазухой, чтобы «в случае чего» пустить их в дело. Иначе в тюрьме не играют.
Пройди-Свет, открыв «соники», останавливался и ждал.
— Дальше! — говорил поселенец.
Пройди-Свет метал ещё абцуг и останавливался.
— Дальше!
Пройди-Свет не двигался.
— Три сбоку! — злобно говорил поселенец.
Пройди-Свет метал до семёрки.
— Не та!
Пройди-Свет метал до восьмёрки.
— Дальше!
Пройди-Свет клал битую шестёрку.
Поселенец со злобой бросал на пол измятую карту, переступал с ноги на ногу, бледнел, краснел, плевал на руку, тасовал свою колоду, вырывал из середины карту, резал Пройди-Свету колоду и объявлял:
— Куш под картой!
Пройди-Свет открывал «соники».
Так тихо, почти безмолвно, шла игра. Человек спускал с себя всё до нитки.
Коротенькие перерывы делались, когда поселенец торговался за телегу, за серебряные глухие часы, за пиджак, картуз, штаны и жилетку, за сапоги.
Поселенец ругал нецензурными словами «отцов», отцы ругали нецензурными словами поселенца. И вещи шли почти задаром.
— Ведь в гроб, черти, с собой не возьмёте!
— Молчи, пока не пришили!
— На саван вам, подлецам! Давайте!
Ему выдавались деньги.
Пройди-Свет сидел всё это время спокойный, равнодушный, словно не видя, что вокруг него происходило. Совсем машина, которую остановили.
— Пройди-Свет, мечи!
И машина начинала работать.
— Поле! — в последний раз крикнул поселенец.
Пройди-Свет следующим же абцугом открыл битого туза.
— Будя! — сказали в один голос «отцы».
Старики расступились.
— Вот сюды, сюды иди!
Поселенец молча прошёл в уголок, молча скинул с себя всё, до шерстяной вязаной рубахи и до нижней рубахи включительно.
Когда он снимал сапоги, из правого голенища выпал нож и словно провалился сквозь землю: его моментально подобрали.
Поселенец оделся в «ризы», — какую-то рвань, — нахлобучил на голову драный арестантский серый картуз и молча вышел. На ходу он шатался. Идя по двору, жадно дышал свежим, чистым воздухом. Ноги у него заплетались, как у пьяного. Выйдя из ворот, он повернул куда-то и зашагал, вряд ли понимая, куда он идёт, зачем. Видно было только, что шатается человек всё сильнее и сильнее, да какая-то встречная поселенка, поравнявшись с ним, с испугом шарахнулась в сторону и долго потом глядела вслед быстро шедшему, шатавшемуся на ногах человеку.
А на дворе богадельни «отцы» усаживались в телегу и ехали сбывать лошадь.
Когда нет посторонней наживы, старики «режутся» между собой, отыгрывая друг у друга тряпьё, последние гроши.
Какие странные и страшные фигуры есть среди этих людей, вся жизнь которых прошла среди розг, плетей, тюрем, каторги, побегов и погонь.
Вот слепой старик-бродяга… Борис Годунов.
— Почему ты Борис Годунов?
— Так смотритель один прозвал. Ещё в молодых годах. Сошлись нас в тюрьме двое Борисов бродяг. «Будь, говорит, ты по этому случаю Борис Годунов». Для отлички.
— А кто был этот Борис Годунов-то, которым тебя назвали?
— А кто ж его знает!
За что был сослан Борис Годунов первоначально на каторгу, он «никому не открывается». В Сибири, уже беглым, он был знаменит, как «охотник на людей»: грабил и резал богомолок.
Об этом времени старик вспоминать любит и, когда вспоминает, по губам его ползёт широкая, чувственная улыбка.
— Много их, богомолочек-то, по трактам ходит. Живился. Заведёшься в такой местности, караулишь. Сидишь за кустом, поджидаешь. Идёт богомолочка к угодникам, другая бывает такая, что хоть бы и сейчас…
Старик смеётся.
— Выпорхнешь из кустов да за глотку. Ну, пользуешься около неё, да пером (нож), либо по дыхалу проведёшь, либо в бок кольнёшь. Готово. Пошаришь. С деньжонками богомолочки-то ходят. Свои угодникам на свечки несёт, из деревни за упокой родителей дадено. С деньжонками. Хлебца у неё в котомочке возьмёшь, пожуёшь, — вот я и сыт.
— И где же всё это, на дороге?
— Зачем на дороге, — в кустах. Возьмёшь только на дороге. А потом за ноги, куда подальше в тайгу оттащишь. Нельзя близко оставлять, смердить богомолка будет, — живо на след нападут. Пойдёт слух, что в таких-то местах такой завёлся; ходить опасаться будут. Это всё по весне делалось да по осени, когда отожнутся. Тут бабы к угодникам и ходят.
— А лето?
— Лето гуляешь. Богомолкины деньги есть. А зиму спервоначала тоже гуляешь, а потом в работниках где живёшь, аль-бо поймаешься, в тюрьме бродягой сидишь. А весна — опять по кустам пошёл… По карциям-то (карцерам), сидя, я и ослеп, — от темноты да от вони.
И слепой, он страшный картёжник. Занимается ростовщичеством и из «отцов» один из самых безжалостных. Держит около себя в чёрном теле старика и через него же в карты играет.
— Обманывают, небось, старика Годунова? — спрашивал я.
— Да, поди, обмани его! Он каждую карту наощупь узнает.
Рядом с ним гроза всей богадельни — Мариан Пищатовский. Пищатовскому всего лет сорок пять. Он приземист, скуласт, широкогруд страшно, настоящий Геркулес. Казённое бельё ему всегда узко, и сквозь рукава обрисовываются мускулы необыкновенных размеров. Силён он баснословно. Тих и кроток, как овца. Но он эпилептик, и, когда начинается с ним припадок, всё в ужасе бежит от него.
Благодаря своей болезни, он и в каторге.
По словам Пищатовского, всегда он страдал головокружением и «потом ничего не помнил». Попав в военную службу, он страшно тосковал по родине, тут «с ним это самое делалось». Однажды, «сам не помнит как», он избил унтер-офицера. Здесь, в каторге, он однажды бросился на конвойного. Конвойный ударил его штыком в живот. У Пищатовского прямо страшный шрам на животе, и доктора понять не могут, как он остался жив. Пищатовский согнул ружьё.
— Я в те поры, — говорит, — страх какой сильный бываю!
В каторге Пищатовскому приходилось ужасно. В припадках он всё крошил вокруг себя, и арестанты, — «одно против меня средство», говорит он, — накидывались на Пищатовского скопом и били его, пока не станет как мёртвый.
Так тянулась его поистине «каторга», пока Пищатовскому не помог трагикомический случай.
Тюрьму, где он содержался, посетило одно из начальствующих лиц. Когда Пищатовский в здравом уме и твёрдой памяти, он, как я уже говорил, тих и кроток, как овца. И наивен он, как ребёнок. Честен притом удивительно, ни в каких мошеннических проделках в тюрьме участия не принимает, а потому совершенно нищий. Пищатовскому и пришла в голову наивная мысль: «Попрошу-ка я у доброго человека на чаёк, на сахарок».
Он подошёл к начальствующему лицу, поклонился и заявил:
— А ведь я вас подстрелить хочу…
Разумеется, тот от Пищатовского в сторону:
— В кандалы его! Заковать!
Пищатовский глядел, ничего не понимая:
— Чего это он?
Дело в том, что «подстрелить» на арестантском языке, значит — попросить милостыню.
Пищатовский и до сих пор дивится этому происшествию.
— Да он подумал, что ты его убить хочешь.
— Как же убить, коли я говорю: «подстрелить»? Убить это называется — пришить.
Пищатовского заковали в ручные и ножные кандалы и посадили в тёмный карцер. Тут с ним сделался припадок, и врачи объявили:
— Да как же его заковывать и в карцере держать? Ведь он эпилептик!
Пищатовского отправили в богадельню. О своих припадках он и говорить боится:
— Ещё сделается!
По словам богадельщиков, никому спать не даёт: по ночам вскакивает и ругается диким голосом.
Лицо у него доброе и несчастное. Язык весь искусан. Выражение лица такое, словно он боится, что вот-вот с ним что-то страшное случится. Подпускать его близко боятся: а вдруг!
— Он всех нас тут перебьёт! — говорят старики.
— Чисто от чумы, от меня все бегут! — жаловался чуть не со слезами Мариан. — А ведь я смирный. Разве я кому что делаю? Я смирный.
Это всеобщее отчуждение, видимо, страшно тяготит и мучит несчастного Пищатовского.
Самые интересные из богадельщиков, или «богодулов», как их зовут на Сахалине, конечно, клеймёные.
Их уж мало. Это призрак страшной старины. Древняя история каторги. Когда ещё «клеймили»: палач делал особым прибором на щеках и на лбу насечки: «К», «Т», «С», и затирал насеченные места чёрной краской.
— Сначала струп делался, а потом, как струп отваливался, буквы чёрные.
Из чёрных они от времени стали синими, и, действительно, страшно видеть эти буквы на лице человеческом. У некоторых вместо букв шрамы: вырезано или выжжено калёным железом.
— Зачем же это делали? Для бегов?
— Нет, для каких бегов? Всё одно, увидят шрам на лбу да на щеках, — значит, клейма были, вырезал. А так резали, аль бо железом жгли, чтоб букв не было. Что ж это! Образа и подобия лишаешься! Друг на дружку глядеть было страшно. Чисто, не люди.
История их всех удивительно однообразна.
Вот Казимир Крупов, семидесятилетний старик. Сослан был ещё в николаевские времена, за убийство, на десять лет. Пробыл на Каре девять лет, не выдержал, бежал. Поймали, прибавили пятнадцать лет срока. Видя, что «всё одно, погибать приходится», — через два года снова бежал. Поймали — каторга без срока. Ещё в 1892 году работал в руднике.
— Жизнь чисто нитка! — говорит он. — Никак не свяжешь. Ты её как связать хочешь, а она тебе рвётся, а она тебе рвётся. Все мы тут на нитке живём.
Вот Дудкин Трофим, шестьдесят семь лет от роду, сорок один год на каторге. Ещё из военных поселенцев Херсонской губернии. Был осуждён на пятнадцать лет каторги за грабёж и убийство. Пришёл на Кару, не выдержал, бежал; поймали, прибавили ещё пятнадцать лет каторги. Ещё бежал, ещё пятнадцать лет прибавили. Шесть раз бегал — каторга без срока.
— Да она, всё одно, бессрочна была. Сорок пять годов, — нешто тут срок есть?
Вот совсем развалина, Матвей Кирдейко, виленский мещанин, восемьдесят три года. На каторгу пришёл ещё в 1858 году. Осуждён был на двенадцать лет за убийство и грабёж. Затем через два-три года бежал с Кары, получил «прибавку срока», ещё бежал, ещё прибавка. В конце концов, без срока.
— А много ль раз бегал-то, дедушка?
— Разов пять, а может, и больше. Нешто теперь вспомнишь? Забыл я уже всё. Из откеда я, и из какех. Знаю только, что бессрочный.
Вот Вральцев, семидесятилетний старик, из крестьян, Саратовской губернии. Пришёл на каторгу на пятнадцать лет, а отбыл уже тридцать и ещё должен отбывать без срока. Тоже за побеги.
— Мяли больно шибко, я и бегал! — говорил он. — Теперича мять будет, в богадельню бросили. Да и мять-то больше нечего. Мят, мят, да и брошен.
И такова история всех. Осуждён сравнительно на недолгий срок, но бежал и «пошли плюсы». При входе в «номер» тюрьмы на Сахалине не редкость встретить на табличке арестантов:
— Такой-то 6 л. + 10 + 15 + 15 + 20…
Есть каторжники, которым «сроку» более 90 лет, и которые «первоначально» были осуждены на шесть, на восемь лет, то есть за сравнительно не тягчайшие преступления. Мы тут очень точно отмериваем: 6, 7, 8 лет каторги. А там, среди невыносимых условий, люди бегут от ужаса и из краткосрочных каторжан превращаются в бессрочных. Такова история всех почти долгосрочных сахалинских каторжан.
Безногие, безрукие, калеки — это живая новейшая история каторги. История тяжёлых, непосильных работ и наказаний.
Вот этот отморозил себе обе ноги в тайге, во время бегов, и ему их отняли. Этот таким же образом лишился рук.
— Как же так? Зимой в тайге?
— Ваше высокоблагородие, в тюрьмах житья не было!
Что там ни говори о «страсти» каторжан к побегам, но хороша должна быть жизнь, если люди бегут от неё зимою в тайгу.
Масса «поморозившихся» на работах, на вытаске брёвен из тайги.
— Одежу нашу знаете. Какая это одежа? Нешто она греет? Пошлют из тайги брёвна таскать, и морозишься.
А потом — отнятые руки и ноги.
Много, наконец, нарочно себя изувечивших.
— Это у тебя что? Тоже отняли, поморозил ногу?
— Нет, это я сам. Валили дерево, я ногу и подставил. Раздробило, и отняли.
Или:
— Сам себе я руку. Положил праву руку на пенёк, а левой топором как дёрну — и отрубил.
— Да зачем? С чего?
— От уроков да от наказаний.
Господа сахалинские служащие объясняют это «ленью» каторжан. Но вряд ли от одной лени люди будут отрубать себе руки и нарочно ломать ноги. Кроме каторги, нигде о такой лени никто не слыхивал.
— Дадут урок не по силам, не выполнил — драть и, в наказанье, хлеба уменьшат. Назавтра ещё пуще бессилеешь, опять драть да хлеба уменьшать. Приходишь совсем в слабость. Никогда урока не выполняешь. Дерут, дерут голодного-то. В отчаяние придёшь, либо ногу под тележку али под дерево, либо руку прочь.
Вот где писать историю телесных наказаний на каторге.
— Меня смотритель Л. на самый Светлый праздник драл, в ночь, под утро, когда разговляться надоть было. «Вот, — говорит, — тебе и разговенье». Там «Христос воскрес» поют, а меня на кобыле порют.
Что ж удивительного, что люди, как все священники на Сахалине жалуются, «отстают от религии»?
— Мне тридцать пять розг цельный день давали!
— Как так?
— А так. Драли в канцелярии. Смотритель сидит и делами займается. А я на кобыле лежу и палач при мне. Смотритель попишет, попишет, скажет: «Дай!» Розга. Потом опять писать примется. Обедать домой уходил, а я всё лежал. Так цельный день и прошёл.
Смотритель К., производивший эту экзекуцию, сам говорит, что это так:
— Это моя система. А то что: отодрался, да и к стороне. Это их не берёт. Нет, а ты целый день полежи, помучайся!
Разве не истязание? В каком законе определено что-нибудь подобное?
— Меня так взодрали, два месяца потом на карачках, на коленках, на локтях, стоял, лечь не мог. Цельный месяц после порки всё из себя занозы вытаскивал. Гнил.
— Я и посейчас гнию!
И действительно гниют.
— Такие наказания были в Александровской тюрьме, когда в соседней камере драли, один арестант под нары залез и там себе от страха горло перерезал. Обезумел человек. Так страшно было.
И это тоже факт.
А старики, слушая эти рассказы более молодого каторжного поколения, только усмехаются:
— Это ещё что! Какая каторга! Вот на Каре в разгильдеевские времена было, вот это драли. Мясо клочьями летело.
И они показывают страшные шрамы действительно от вырванных кусков мяса.
— А это что за каторга!
И древние старики рассказывают о страшных церемониях «посвящения в каторжные», практиковавшегося встарь.
В этой ужасной, смрадной богадельне, где всё дышит ужасом, спят не иначе, как с ножами под подушкой, или под тряпьём, заменяющим подушку. Боятся — обокрадут.
Старики у стариков вечно ночью воруют.
— Вешают мало! Вешать их надо! — жалуются ростовщики, «отцы». — Ни одну ночь спокойно не проспишь. Всё сговариваются старики, всё сговариваются: «Пришьём его, как заснёт».
Если в камере умирает какой-нибудь старик, остальные кидаются, обирают всё до нитки, — так что труп находят совсем голым. Это уж обычай.
И старики, обобравшие уже помногу покойников, жаловались:
— А денег помногу никак не найдёшь!
— Уж покойников двадцать этак-то раздевал! — жаловался мне один старик. — Хоть бы что! Прячут, черти! Уж я всегда держусь в камере, где «отцы» есть. Место себе на нарах сколько разов в таких камерах покупал, из последнего тратился. Всё думаешь, — вот какой помрёт, воспользуемся. Занедужится ему, — ждёшь, ночи не спишь. Затихнет ночью, подойдёшь, — нет, ещё дышит. «Что, — говорит, — ждёшь, Афанасьич?» Смеются которые из них. Просто измаешься с ними, ночей не спамши. А день-то деньской боишься: а ну-ка его в «околоток» от нас унесут. Хоть мы про таких и не сказываем. Лучше, чтобы у нас в камере померли. Наконец кончится человек. Тут уж как ему совсем кончаться, почитай весь номер не спит, караулят, сидят. И день-деньской из камеры не выходят и по ночам не ложатся. Кинемся это к нему, — так тряпьё, да денег рублей двадцать, — больше и не находили. А ведь есть которые по сотельной имеют. Прячут, хитрые черти! Так и околеет, — никому не достанется.
Прятать деньги старики уходят куда-нибудь в поле, потихоньку, чтоб никто не подсмотрел. В то лето, когда я был, в богадельне повесился один старик — «отец», кто-то проследил, куда он спрятал деньги, и, когда старик пришёл однажды, ямка была разрыта. Он не выдержал и удавился, быть может, за несколько месяцев до смерти, которая и так бы всё равно пришла.
Так живут эти люди, пока их не стащат в «околоток», а потом на кладбище.
Околоток, — это нечто в роде лазарета. Но только «нечто». Врачей на Сахалине мало, — и в Дербинскую богадельню врачи заезжают из соседнего селения. В обыкновенное же время в околотке глава и хозяин, так называемый «перевязчик», из каторжан, слегка подученный фельдшерскому делу.
Околоток Дербинской богадельни — это место страданий, последних вздохов и разврата.
Околоток — небольшая комната, где лежит человек двадцать больных и ожидающих последнего часа. Вместе с мужчинами здесь лежат и две старухи: Афимья и одноглазая «Анютка».
Целый день в околотке ругань между Афимьей и её «содержателем», слепым паралитиком.
— Спокою от них нет! — жаловались старики, близкие уж совсем к смертному часу.
— А вы сдыхайте, черти старые! — кричал слепой паралитик. — Только койки зря занимаете, подлецы! Сдыхать пора. А живой о живом и думает.
У него отнялись ноги, а руками он вокруг себя так и шарит, так и шарит.
— Афимья! Афимья! Где ты?
— Здесь я. Чего ты? Эк, провал тебя не возьмёт!
— Не смей уходить. Куда ты? Опять к Левонтию пошла? — чуть не плачущим голосом блажит старик. — Ах, глаза мои не видят! Видел бы! Пришить вас мало! Ах, шкура! Со всеми-то путается!
— Из-за неё только и в околотке лежу! — жаловался он мне на Афимью. — Такая подлая старуха! Ни на минуту оставить нельзя. Рупь ведь в неделю она мне стоит, рупь ей плачу, да чай каждый день со мной пьёт, да булку белую завсегда ест, да молоко пьёт! А благодарности ни на эстолько! Всё к Левонтию бегает. Ведь сдыхает, пёс, а всё на чужую бабу зарится. Афимья-я-я!..
— Да здесь я. Не ори, чисто зарезанный!
Старика перевязчик держит в околотке охотно. Старик, — по-каторжному, «богатый», из «отцов», — платит ему «по полтинничку» за гофманские капли, которые перевязчик выдаёт ему за «возбуждающее».
А пятидесятивосьмилетняя Афимья составляет конкуренцию кривой пятидесятишестилетней «Анютке». Анютка слепа на один глаз. Другой у неё болит, и она нарочно его себе растравляет, чтобы остаться в околотке.
Перевязчик, который за это пользуется её благосклонностью, держит её в околотке.
— Вот доктору скажу, как глаз себе травишь! — кричит, ругаясь с ней, Афимья.
— Куды ж я, слепая-то, пойду? — огрызается Анютка. — Смотри, как бы я не сказала, как ты коленко у себя расколупываешь, зажить не даёшь!
Специальность Анютки, как и Афимьи, торговля своим старым телом.
Какая ужасная, мерзкая, гнусная старость!
Словно куча навоза догнивает на солнце, каторжная Дербинская богадельня, — эти отвратительные, страшные, жалкие, несчастные, так много страдавшие люди.