[143]Завтра неделя жён мироносиц.

Отец Феофан подготовлялся к утренней службе. Положенные молитвы прочитаны, правила выполнены, осталось обдумать поученье.

Мягкая поношенная епитрахиль уже лежала перед образами свёрнутая, придавленная толстым требником.

Образа, большие и малые, дорогие и подешевле, все до одного в ризах и блеске, торжественно заполнили красный угол поповского кабинета. По большей части здесь были семейные святыни. Угодники, мученики и мученицы, преподобные, воины, юродивые... — они распределялись в строгом порядке по ценности риз, по степени святости и величия подвигов. Тревожный свет лампадки, дрожа и подпрыгивая, вскользь освещал лики икон и будто одушевлял их строгий сонм. Они придавали [144]всей комнате какой-то старинный колорит, чисто дедовский.

Чинно и к месту высился у стены клеёнчатый диван, с высокой спинкой, солидно выглядел письменный стол, рабочее кресло; спокойно и в согласии со всем свисали от потолка до полу крупно-морщинистые занавесы дверей и окон. И от свежеобструганных бревёнчатых стен, от нового золотистого потолка, от набело вымытого пола пахло ладаном, сосновым бором и тем же старым дедовским благочестием.

Сам отец Феофан, высокий и стройный, как древний левит, был тоже под стать обстановке. Он с пастырской солидностью ходил из угла в угол по мягкой полоске рядна, заменявшей ковёр, и думал. Обширная одежда его, крылатая, как полуспущенный парус, развевалась, шуршала, придавала движеньям попа характер чего-то просторного, воздушно-широкого. Особенно размашистыми казались движенья холёных рук, облечённых в широкие, как поле, шелковистые рукава. Обдумывал отец Феофан тему для поучения, и она никак не вмещалась в голове.

Казалось достаточным найти только начало. «Лишь бы приступить», — думал поп и начинал мысленно:

— «Возлюбленные чада»... нет: «Чада о Христе»! Нет, нет, просто: «В ныне чтенном евангелии»...

[145]Начало не удавалось. Фразы, обычные для первых строк проповеди, скользили в мозгу, как разорванные дождевые тучки в осеннем небе, не цеплялись за сознание, не укреплялись в памяти. Это было тоскливо и мучительно.

Кончив ходить, отец Феофан садился в кресло, снова вставал, большой и широкий, как колокол, задумчивый, как аист. Порой подходил он к тёмному пятну открытого окна, вглядывался в глубину влажной весенней ночи, теребил тремя пальцами кудряшки шелковистой бороды, клал за ухо длинную, постоянно спадавшую на глаза, прядь волос и думал, думал.

На письменном столе, заставленном безделушками, семейными фотографиями, заваленном правильными грудками «Света» и «Родины», массивными творениями отцов церкви, лежал развёрнутый серый полулист бумаги. В этом полулисте и крылась причина беспокойства отца Феофана. Он брал со стола мягким, деликатным жестом бумагу, читал, как непонятную, и снова думал. Между тем, в ней было ясное и простое содержание. Вверху острым шрифтом славянской кириллицы было напечатано: «По указу... слушали». Далее мелким убористым почерком было изложено то, что «слушали», а затем стояло печатное, строго внушительное: «приказали». Приказали в сущности то, что приказывали и раньше, т. е. [146]«произносить неукоснительно во все праздничные дни поученья».

И не эта часть «приказа» беспокоила отца Феофана — он никак не мог прочувствовать того, что говорилось дальше. Дальше же не только указывались темы для поучений, но назывались и лица, которых должно было обличить. Особенное внимание предлагалось уделить писателю Льву Толстому и молодым грамотным крестьянам, которые «буйственны, непослушны старшим и властям». Заканчивался указ ещё более странными строками. Было написано так: «если местная полиция будет препятствовать в чём-либо по недоразумению — доносить».

— Доносить... доносить на полицию... — вертелось в голове отца Феофана, — неестественно и сомнительно весьма...

— Нет, — решил он, — неисполним указ. Народ у меня в приходе не искушён, Толстого не знают... Правда, парни шумливы, но ведь это что же... житейски больше... песни там любовные, хороводы... и то по невежеству... тёмный приход. А на полицию... хм... хм... доносить... Как можно на полицию доносить?.. В неделю мироносиц приличествовало бы больше слово «о почитании пастырей», но и то является излишним... Грешно жаловаться мне: тёмен народ, но угодлив...

За перегородкой, в соседней комнате шумели дети, ворчала попадья. Маленький Валечка [147]капризничает, не хочет ложиться спать. Капочка тяжело бегает по комнате, злым голоском дразнит старшего брата Васечку:

— Васька, Васястик, — распевает Капочка, — живой поросястик! Под гору катился, в яму свалился!

Отец Феофан на минуту оторвался от мучительного искательства, думает:

— Господи Боже! В кого такие грубые дети?

Васечка злился, рычал, словно волчонок, бегал следом за Капочкой.

— Мама-а! — жаловался он, — что Капка дразнится-а!..

— Пример берут с деревенской шушеры! — раздражённо думал отец Феофан, — грубость нравов среди паствы... школа не влияет. Следовало бы и на эту тему сказать... Однако, я уклоняюсь от первоначального предмета. Необходимо начало приличное... «В ныне чтенном евангелии»...

Васечка догнал Капочку и, видимо, дал тумака. Та взвизгнула, как поросёнок, забилась в истерике. Васечка зарычал, зарычала попадья. Кому-то достался звонкий, трескучий шлепок.

— Чёрный меня связал с вами! — жалуется попадья, — неотвязные!

Отец Феофан, словно проколотый чем-то острым, с маху повалился на клеёнчатый диван. Широкие полы тонкой рясы распахнулись, рукава сами собой засучились по локоть, [148]распластались на груди, и вся фигура попа стала беспомощной. Пропала строгость осанки, пропало величие.

— Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. — шепчет отец Феофан, а в ушах надоедливо сверлило Валечкино нытьё: гы... гы-ы...

Мысли о поученьи, о консисторском указе уплывали, хотелось их удержать, закрепить, но в сердце закралось уже то особое раздражение, которое является постоянным предвестником семейных ссор и сцен. Чувствуется, как злоба начинает покалывать в груди, звенеть в ушах. К горлу подвалило что-то тяжёлое, и нельзя его ни выплюнуть, ни проглотить.

Валечка хнычет, Васечка плачет, Капочка ревёт, а растерявшаяся попадья даёт шлепки тому и другому.

— Поп, да уйми их хоть ты, что ли! — кричит она наконец, — могуты моей нет!

— Это... это не дом, а преисподняя!...

Отец Феофан вскочил на ноги, чтоб открыть дверь, войти в детскую и ругаться, кричать, топать ногами... И он сделал бы так, если бы рассерженный взгляд случайно не скользнул по развёрнутой странице «указа». Вспомнилось поученье, припомнились только что прочитанные правила, и стало ясно, что теперь выходить из себя грешно.

— Уйти, — мелькает в голове единственно здоровая мысль, — уйти.

[149] Привернув лампу с зелёным абажуром, осторожно, почти крадучись, вышел он в прихожую, нащупал посох, шляпу и неслышно выскользнул во двор, со двора на улицу.