Гейнрих Гейне — бесспорно один из немногих истинных поэтов нашей эпохи; но об нём было писано так много в последние годы, так много даже и в нашей Литературе, что иные статьи о нём почти то же, что новая статья о Гамлете. Так по крайней мере представяется дело на первый раз.
Но, я уверен в этом, о Гейне будут ещё и ещё писать, — будут писать, пока его будут переводить, а будут его переводить до тех пор, пока не пройдёт то веяние, которого он был блестящим, почти гениальным жрецом.
Его называли немецким Байроном, но называли так Богь знает почему. Байрон прежде всего — трагик и трагик, верующий в трагизм. Гейне прежде всего юморист, т. е. трагическая натура, в которой подорвана всякая вера в её собственный трагизм. Дух анализа, у Байрона суровый, скорбный и мрачный, у него доходит иногда до комизма. Страстные движения в его душе никогда не доростают до трагического, и остаются только чем-то болезненным… Но он и не Байрончик в том смысле, как Байрончик — Альфред де Мюссе. Он — явление совершенно самобытное, оригинальное, — порождение германской философии с одной стороны и германского жидовства с другой. Космополит по происхождению, он закалил в себе космополитизм философией, и умел вместе с тем остаться поэтом, поэтом всюду, даже в решении философских вопросов. Космополитизм — такой, как у Гейне, — был бы противен во всякой другой натуре, и напиши поэму Deutschland[2] всякий другой, кроме Гейне, её было бы омерзительно читать. Но здесь, в его поэме, вы чувствуете на каждом шагу, что не сын ругается тут над родной матерью, а вечный пришлец и вечный скиталец над страною, когда-то бывшею его местопребыванием.
Гейне — единственный комик между немцами, никогда не могшими подняться до комического взгляда на самих себя; но это потому, что он — жид, а не немец. Юморист Гофманн, гофрат Гофманн, топивший в вине и чаду фантастических видений свой врождённый комизм, всё-таки остаётся немцем. Гейне один продёргивал без содрогания комические стороны «немецкой сущности», des deutschen Wesens, выражаясь философским языком — продергивал все стороны этой сущности, даже в её святынях — дерзал смеяться над научными и жизненными стремлениями Германии, поколику находил в них смешное: вспомните главы о Гейдельберге и главу о цитатах в «Путевых очерках» (Reisebilder), вспомните его сочинение о «Романтической школе»!
Но не с этой стороны, не как комика привыкли мы брать Гейне. Значение его в нашей литературе — только значение поэта, выразившего болезненное настройство эпохи. С этой сторовы он привился к нам, с этой стороны брали его многие наши даровитые переводчики.
В настоящую минуту в редакции «Русского слова» накопилось много переводов из Гейне. Краткая статья моя служит только введением к этим переводам гг. Фета, Плещеева, Мея, Крестовского, к которым позволил я себе прибавить и собственные. Во всех этих переводах, — ибо все они более или менее являлись у переводчиков в следствие известного душевного настройства, — звучит одна струна, струна болезненного чувства, болезненной поэзии. О ней-то, об этой струне, которая особенно наивно звучала у Гейне, и намерен я сказать здесь несколько слов, повторяя отчасти уже прежде когда-то мной сказанное… Я не поставлял себе ни биографических, ни даже эстетических задач, прекрасно выполненных уже в статье о Гейне, одного из даровитых его переводчиков, М. И. Михайлова.
Es liebte sie und sie liebte ihn nicht (он ее любил, а она его не любила) поставил в виде эпиграфа Гейне над самым безалаберным и едва ли не самым обаятельным своим произведением над «Buch Legrand» в «Reisebilder». Kennen sie das alte Stück, Madame (знаете ли вы, сударыня, старую штуку)? — обращается он между прочим к той, которая его не любила, — es ist ein ausserordentliches Stück, aber zu sehr melancholisch (это штука необычайная, только слишком меланхолическая). Эти слова, этот эпиграф — эпиграф ко всей болезненной поэзии Гейне, в которой — всё ausserordentliches Stück, aber zu sehr melancholisch — и больше ещё чем melancholisch; всё в ней причудливо до каприза, всё тревожит и дразнит и мучит вас, — но много нашего, тесно связанного с жизнью сердца в этой поэзии и нам ещё не дано от неё отрешиться, хотя конечно смешно было бы целый век оставаться при ней одной и потерять сочувствие ко всему новому и свежему.
«Дитя моё, — расказывает эта поэзия — мы были дети, двое маленьких детей, мы забирались в курятник и прятались в солому.
Кричали мы петухами и, проходил ли кто: кукареку! так все и думали, что это кричат петухи.
Лари на дворе обвешивали мы всяким тряпьём и располагалися в них на житьё и обзаводились домом.
Старая кошка соседа часто ходила к нам в гости, мы ей бывало кланялись чинно, встречали её комплиментом.
Мы об её здоровье спрашивали заботливо и приветливо. Так беседовали мы потом со многими старыми кошками…»
Сколько скрытой горечи в этих простодушных до дурачества воспоминаниях, сколько грустного в этом юморе, вечно верном самому себе. Поэт не утерпел, чтобы не зацепить стороною разных старых кошек… Но, подождите не много — ещё больше горечи и злой насмешки прольется на эти воспоминания:
[18]
«Часто сиживали мы бывало и говорили разумно какъ старые люди, и сѣтовали, что въ старину, въ наше время, все было лучше.
«Что любовь и вѣрность и вѣра, изъ міра исчезли совсѣмъ, — что вздорожалъ необычайно кофе и деньги стали рѣдки…»
Нечего толковать кажется этимъ ядовитыхъ строкъ, и понятно заключеніе пѣсни:
Vorbei sind die Kinderspiele,
Und Alles rollt vorbei;
Das Geld und die Welt, und die Zeiten,
Und Glauben und Lieb’ und Treu…
т. е. Исчезли и дѣтскія игры и все, и деньги и счастливое время, и вѣра и любовь и вѣрность!
Бѣдныя, бѣдныя дѣти, которыя такъ рано передразнивали дешевую мудрость большихъ, — бѣдныя свыкшіяся другъ съ другомъ дѣти, разрозненныя потомъ судьбою!
Да полно, судьбою-ли?.. Одна-ли судьба виновата въ этой безъисходной грусти, оставшейся послѣ первой лучшей и несбывшейся мечты, одна-ли судьба и люди разрознили этихъ рано замечтавшихъ о жизни въ-двоемъ дѣтей, какъ разрознили Ромео и Юлію, Люцію и Едгара?.. Всмотритесь-ка въ нихъ попристальнѣе… Вотъ они большіе передъ вами.
Sie liebten sich beide — doch keiner
Wollt’ es dem Andern gestehn.
или, если вы хотите, чтобы нагляднѣе, сильнѣе, трагичнѣе выразилось вамъ отношеніе, — вспомните, тоже самое, только пересозданное другимъ поэтомъ, стихотвореніе:
Они любили другъ друга такъ долго и нѣжно
Съ тоскою глубокой и страстью безумно мятежной,
Но какъ враги избѣгали признанья и встрѣчи
И были пусты и хладны ихъ краткія рѣчи.
Почему какъ враги избѣгали они признанья и встрѣчи, хотя любили другъ друга съ тоскою глубокой и страстью мятежной, и почему тоска вкралась въ ихъ любовь и почему мятежна была ихъ страсть? Увы, если-бы вы спросили ихъ, бѣдныхъ больныхъ дѣтей вѣка, они и сами не знали-бы, что вамъ отвѣтить…
Sie wussten es selber kaum.
А славная жизнь была когда-то для нихъ, и много мечтаній пережито вмѣстѣ:
Mein’ Lieb’, wir sassen beisammen,
Traulich im leichten Kahn,
[19]
Die Nacht war still, und wir schwammen
Auf weiter Wasserbahn.
Die Geister-Insel, die schöne,
Lag dämm’rig im Mondenglanz;
Dort klangen liebe Töne,
Und wogte der Nebelglanz:
Dort klang es lieb und lieber
Und wogt’ es hin und her,
Wir aber schwammen vorüber,
Trostlos auf weitem Meer.
т. е. «Дитя мое, мы сидѣли вмѣстѣ въ легкомъ челнокѣ. Безмолвна была ночь и мы плыли, по широкой водяной зыби.
«Островъ Духовъ, прекрасный островъ, — мерцалъ подъ мѣсячнымъ сіяньемъ, тамъ чудные слышались звуки, и колыхался чудный свѣтъ. Все слаще и слаще звучало, — все больше колебался свѣтъ, — мы-же плыли все дальше, безъутѣшно по широкому морю.»
Но все-таки, тоска, тоска безутѣшная, вкралась въ ихъ мечты. Все кругомъ ихъ дышало жизнію, звало къ жизни… а они, бѣдныя, рано созрѣвшія дѣти, безутѣшно плыли по широкому морю…
И разставанье ихъ было какое-то странное, какое-то мудреное — безъ слезъ, безъ вздоховъ…
«Когда двое разстаются другъ съ другомъ, то даютъ другъ-другу руку, и начинаютъ плакать и вздыхать безъ конца: мы-же не плакали, не ахали и не охали… Слезы и вздохи пришли послѣ.»
Что-же это за странная любовь съ такой странной разлукой?.. Что, спрашиваемъ опять, разлучило ихъ?.. Есть какіе-то темные, неясные, но злобные и грустные намеки:
«Чувствовали мы что-то другъ-къ-другу, а, впрочемъ, вели себя прекрасно — часто играли мы «въ мужа и въ жену», однако, не щипали другъ-друга и не дрались. Вмѣстѣ мы веселились и забавлялись, и цѣловались и миловались (geherzt); наконецъ, ради ребяческой забавы, стали играть въ «гулючки въ лѣсу» и такъ ловко умѣли другъ-отъ-друга спрятаться, что даже потомъ и не нашли другъ-друга.»
Вотъ оно, настоящее слово разгадки: всякое другое — ложно: обвиняетъ, правда, поэтъ и людей:
Sie haben dir viel erzählet
Und haben viel geklagt.
[20]
Doch was meine Seele gequälet,
Das haben sie nicht gesagt…
т. е. «Они много тебѣ разсказывали и много насплетничали, но не сказали они того, что мучитъ мою душу». Но это, собственно, вздоръ. Настоящая причина разлуки лежала въ нихъ самихъ, и отъ того нигдѣ такъ не зла иронія, какъ въ изображеніи этой разлуки, — сухая, горькая иронія, не смотря на свое внѣшнее шутовство.
«Липа цвѣла, соловей пѣлъ, солнце смѣялось дружески, весело ты поцѣловала меня и рука твоя обвила меня и прижала ты меня къ колыхавшейся груди.
«Стали падать листья, ворона закаркала, — солнце стало глядѣть капризно. Морозно, холодно сказали мы другъ-другу прости, и ты сдѣлала мнѣ преучтивѣйшій книксенъ.»
Иронія поэта не остановилась на одной разлукѣ: нѣтъ! потомъ, этой ироніи любо стало отравлять и пересмѣивать всѣ воспоминанія:
«Мнѣ снился снова былой сонъ: то была майская ночь, мы сидѣли подъ липою и клялись другъ-другу въ вѣчной вѣрности.
«То были клятвы и снова клятвы, — то были шепотъ и лобзанья. А чтобъ я помнилъ клятву — ты мнѣ укусила руку.
«О милочка, съ ясными глазами, о прекрасная и кусающаяся милочка. Клятвы были въ порядкѣ вещей, но кусаться было совсѣмъ излишне.»
Наступаетъ катастрофа… какъ она произошла, мы знаемъ такъ-же темно, какъ и то, вслѣдствіе чего произошла разлука, повторилась-ли тутъ alte Geschichte, разсказываемая поэтомъ: — другое-ли что вмѣшалось тутъ; какъ-бы то ни было, катастрофа разразилась…
Das ist ein Flöten und Geigen,
Trompeten schmettern drein;
Da tanzt den Hochzeitsreigen
Die Herzallerliebste mein…
Въ слѣдъ за катастрофой, разъясненіе причинъ которой мы на время оставляемъ — начинаются стоны тоски и горя, — но съ перваго-же раза въ этихъ стонахъ поражаетъ васъ съ одной стороны отсутствіе настоящей, искренней печали; съ другой, какое-то, такъ-сказать, самоуслажденіе. Эти стоны повторяются безпрестанно, эта мысль сдѣлалась совершенною idée fixe, преслѣдующею поэта повсюду — но, прослѣдите эти пѣсни, вы увидите, что поэтъ самъ питаетъ свою тоску, находитъ удовольствіе
[21]въ томъ, чтобы безпрестанно разстравлять раны и кончаеть тѣмъ, что смѣется надъ ними. Отъ этого конца, впрочемъ — опять поворотъ къ началу, т. е. къ стонамъ горя и муки.
Прежде всего, тоска выражается въ болѣзненномъ шутовствѣ.
Die Erde war so lange geizig,
Es kam der Mai — und sie war spendabel;
Und alles jauchzt und alles freut sich,
Ich aber finde alles miserabel.[3]
Горе тутъ есть и горе болѣзненное, мучительное: но не искрення форма его выраженія. Стыдно, какъ будто, человѣку вѣка плакать: стыдно передъ собою и передъ другими. Много эгоисточескаго въ этомъ шутовствѣ; самыя странныя формы, въ которыя облеклась грусть, обусловлены враждою и ненавистью. Сколько можно догадываться, въ число причинъ катастрофы, такъ страшно разбившей сердце поэта, входили филистерскія понятія; Kleinstädtisches Wesen и филистерскія воззрѣнія преслѣдуетъ поэтъ своей ядовитой насмѣшкою.
«Филистеры въ воскресныхъ платьяхъ, гуляютъ по лѣсамъ и по полямъ, и радуются и скачутъ какъ козлы, привѣтствуютъ прекрасную природу».
«Созерцаютъ сіяющими очами, какъ все романтически цвѣтетъ, — внимаютъ длинными ушами они пѣсни воробья».
«Отъ чего это розы такъ блѣдны, о скажи, любовь моя, скажи, отъ чего это въ зеленой травѣ такъ молчаливы синія фіялки? Отъ чего это такъ жалобно поетъ жаворонокъ въ вышинѣ?.. отъ чего это бальзаминъ издаетъ запахъ трупа? Отъ чего это солнце смотритъ на поле такъ холодно, капризно? Отъ чего это земля такъ сѣра и пустынна какъ могила?»
«Отъ чего это самъ я такъ мраченъ и боленъ, — моя милая милочка, скажи? о скажи, милочка моего сердца, зачто ты меня покинула?..»
Это — можетъ быть самый болѣзненный изо всѣхъ стоновъ — и кто изъ насъ когда-либо не повторилъ его? — Въ немъ нѣтъ даже задней мысли, нѣтъ желанія выставиться поэффектнѣе передъ другими и передъ собою, нѣтъ однимъ словомъ парадной грусти…
Можетъ быть, въ такую-же минуту безвыходной тоски вылилось и стихотвореніе, которое разъясняетъ катастрофу не совсѣмъ удовлетворительно для самолюбія пострадавшаго отъ нея.
«Любилъ юноша дѣвушку, а она выбрала другаго. Другой-же любилъ другую, и женится на ней.
[22]
«Дѣвушка cъ досады выходитъ за перваго встрѣчнаго — Der jüngling ist übel dran.»
Es ist eine alte Geschichte
Doch bleibt sie immer neu
Und wem sie just passiret
Dem bricht das Herz entzwei…
Понятно, въ какой степени тяжело и оскорбительно для самолюбиваго сына вѣка такое разъясненіе. Является другое — начинается другая исторія. Собственную свою тоску поэтъ приписыватъ предмету своей страсти и видитъ, можетъ быть во снѣ, то, чего и не было:
«Я не ропщу, и пусть разорвется сердце, — на вѣкъ погибшая любовь я не ропщу… Какъ ни сіяешь ты въ брилльянтахъ, но ни луча не упадетъ во тьму твоего сердца.
«Это знаю я давно. Я видалъ тебя во снѣ — и видѣлъ ночь въ твоемъ сердцѣ, и видѣлъ змѣю, которая сосетъ тебѣ сердце — и видѣлъ, любовь моя, какъ гдубоко ты страдаешь.»
Представляется вопросъ: почему пріятнѣе человѣку вѣка, вообразить любимое существо несчастнымъ и страдающимъ, нежели счастливымъ; почему слаще ему терзатъ себя представленіями этихъ чаще всего воображаемыхъ несчастій, нежели, разумно какъ мужъ и любовно какъ истинный человѣкъ, пожелать любимому существу:
Все, даже счастіе того, кто избранъ ей,
Кто милой дѣвѣ дастъ названіе супруги…
Долго долженъ перегорать и очищаться человѣческій эгоизмъ для того, чтобы дойти до этой свѣтлой мысли… Скорѣе готовъ былъ каждый изъ насъ взывать, какъ его любимый поэтъ… «Jа! du bist elend und grolle nicht»…
Страдаешь ты и молкнетъ ропотъ мой,
Любовь моя, намъ поровну страдать…
Пока вся жизнь замретъ въ груди больной,
Любовь моя, намъ поровну страдать…
И тѣшиться этимъ чужимъ страданіемъ и торжествоватъ внутри себя злобнымъ и демонскимъ торжествомъ или, если нѣтъ этого торжества въ дѣйствительности, создавать его въ воображеніи… Намъ извѣстно, до чего дошелъ этотъ больной эгоизмъ въ могущественной натурѣ, которая еще сильнѣе страдала язвами вѣка:
Ты не должна любить другого,
Нѣтъ — не должна.
[23]
Ты мертвецу святыней слова
Обручена!
У другихъ нѣтъ этого трагическаго колорита или, лучше сказать, они не въ силахъ его выдержать по вѣтренности своей натуры… И другой конечно вообразитъ себя мертвымъ и съ ранами въ головѣ и т. д.; и онъ пожалуй погрозитъ своей милой:
«Какъ можешь ты спать покойно, зная, что я еще живъ: старый гнѣвъ проснется и свергну я свое иго.
«Ты знаешь-ли старинную пѣсню, какъ нѣкогда мертвецъ въ полночный часъ утащилъ съ собой въ гробъ свою милую?
«Вѣрь мнѣ, чудно прекрасное, чудно милое дитя. — Я живъ и сильнѣе всѣхъ мертвецовъ».
Но вѣдь другой грозится какъ Гамлетъ. — И ему какъ Гамлету, любо и привольно въ фантастическомъ мірѣ призраковъ. Это просто — фантастическое настройство души, а не тотъ недугъ de la melancholie ardente, который терзаетъ героевъ Байрона и Лермонтова, болѣе или менѣе виновныхъ въ уголовныхъ преступленіяхъ.
Современному, болѣзненно настроенному человѣку нравится самый процессъ страданія: ему любо окружать себя мрачными и горестными представленіями.
Изъ слезъ моихъ много родится
Роскошныхъ и пестрыхъ цвѣтовъ
И вздохи мои обратятся
Въ полуночный хоръ соловьевъ…
Онъ самъ очень хорошо это знаетъ, и иногда даже до цинизма разоблачаетъ свое невѣріе въ собственное страданіе.
Habe auch in jungen Jahren
Manches bitt’re Leid erfahren
Von der Liebe Gluth.
Doch das Holz ist gar zu theuer
Und erlöchen will das Feuer,
Ma foi! — und das ist gut!..
Т. е. «Я тоже въ молодые годы испыталъ много горя отъ любовнаго огня, но теперь дрова дороже, и огонь гаснетъ. Ma foi — тѣмъ лучше!»
Чѣмъ-же объяснитъ всѣ подобныя противорѣчія? Намъ кажется, что ключь къ объясненію данъ самимъ поэтомъ, въ одномъ стихотвореніи:
[24]
«Время теперь, чтобы я, въ полномъ разсудкѣ, отказался отъ всѣхъ дурачествъ. Я тогда долго, какъ комедіантъ игралъ съ тобою комедію.
«Великолѣпныя кулисы были расписаны въ настоящемъ романтическомъ стилѣ. — Моя рыцарская мантія блистала золотомъ. — Я ощущалъ тончайшія чувствія.
«И теперь, когда я здраво отрицаюсь отъ всякого безумія, — все еще чувствую я себя несчастнымъ, какъ будто-бы все еще играю комедію.
«О Боже! Шутя и безсознательно, — я говорилъ то, что чувствовалъ. Съ смертью въ собственной груди игралъ я умирающаго бойца.»
И поэтъ говоритъ это искренне; за искренность его исповѣди, иронически-грустной, поручится всякій, кто жилъ жизнію сердца… И вѣрится опять его грусти, его мучительнымъ воспоминаніямъ. Неотразимый призракъ, idée fixe, воплотившаяся въ образѣ эфирнаго, болѣзненнаго, капризнаго существа, преслѣдуетъ его повсюду:
«Лежу-ль я на постели, прячась во тьму и въ подушки — передо мною носится милый, обаятельный образъ.
«Закроетъ-ли сонъ мнѣ очи, призракъ тихо проскользнетъ въ мое сновпдѣніе…
«И съ утреннимъ сномъ онъ не разсѣевается… Цѣлый день потомъ ношу я его въ сердцѣ…»
Часто болѣзненны эти сновидѣнія, а сколько горечи въ возпоминаніяхъ:
«Когда я по дорогѣ, случайно заѣхалъ въ домъ моей милой сестрицы, отецъ и мать встрѣтили меня весело.
«Они спрашивали меня о здоровьѣ — и сказали тотчасъ-же, что я мало перемѣнился, только лицо у меня стало блѣдно.
«Я распрашивалъ о тетушкахъ и дядюшкахъ, о разныхъ скучныхъ особахъ, и даже о маленькой собачкѣ, лаявшей такъ звонко.
«И о вышедшей замужъ милой, спросилъ я между прочимъ, — дружественно отвѣчали мнѣ, что она недавно родила и дружественно поздравилъ я, — и тихо сказалъ, чтобы отъ меня ей тысячу разъ кланялись…
«Сестричка вскричала вслѣдъ за тѣмъ, что маленькая и ласковая собачка выросла и сбѣсилась, и что ее утопили въ Рейнѣ.
«Малютка похожа на милую, особенно когда смѣется. У нея тѣже самые глаза, которые сдѣлали меня такъ несчастнымъ…»
[25]
Переводя почти буквально, нельзя, конечно, передать всей грустной наивности и прелести этого стихотворенія, отъ котораго, когда читаешь его въ орнгиналѣ, болѣзненно сжимается сердце…
И вѣрится невольно, когда поэтъ говоритъ о вѣчности своей страсти:
Die Jahre kommen und gehen,
Geschlechter steigen in’s Grab,
Doch nimmer vergeht die Liebe,
Die ich im Herzen hab:
Nur einmal noch möcht’ ich dich sehen
Und fallen vor dir auf’s Knie,[4]
Und sterbend zu dir sprechen:
Madame, ich liebe sie…
И сильно дѣйствуютъ на васъ его сновидѣнія.
«Мнѣ снилось: печально мѣсяцъ смотрѣлъ — и звѣзды печально смотрѣли. Былъ въ городъ я перенесенъ, гдѣ милая живетъ, за нѣсколько сотъ миль.
«Подлѣ дому ея я стоялъ — цаловалъ ступени лѣстницы, которыхъ часто касались ея маленькая ножка и шлейфъ ея платья.
Долга была ночь, холодна была ночь — и звѣзды холодны были…»
И сочувствуете вы той глубокой, почти даже не эгоистической нѣжности, съ которой поэтъ зоветъ благословеніе небесъ на милую ему дѣтскую головку,
Какъ цвѣтъ ты чиста и прекрасна.
Нѣжна, какъ цвѣтокъ по веснѣ.
Взгляну на тебя и тревога
Прокрадется въ сердце ко мнѣ,
И кажется, будтобъ я руки
Тебѣ на чело возложилъ
Молясь, чтобы Богъ тебя чистой,
Прекрасной и нѣжной хранилъ.
О болѣзненная поэзія! кто изъ людей того поколѣнія, къ которому принадлежитъ авторъ этихъ замѣтокъ, не переживалъ съ тобою твоихъ ощущеній!
«Во снѣ я милую видѣлъ, видѣлъ робкой, бѣдной женщиной, и цвѣтущія нѣкогда формы тѣла увяли и поблекли.
«Ребенка несла она на рукѣ, а другого вела за руку, и въ походкѣ и во взглядѣ и въ одеждѣ, — видны были бѣдность и горе. Она шла на рынокъ, и вотъ встрѣчаетъ меня и смотритъ на меня и спокойно, и горестно говорю я ей:
[26]
«Пойдёмъ со мною ко мнѣ, потому что ты блѣдна и больна, я трудами и работой достану тебѣ хлѣба.
«Я буду тоже ходить и за дѣтьми твоими, а прежде всего ходить за тобою, мое бѣдное, несчастное дитя! Я никогда не буду разсказывать тебѣ о томъ, какъ я любилъ тебя, и когда умрешь ты, я буду плакать на твоей могилѣ.»
Въ болѣзненно-грустномъ чувствѣ, которымъ дышетъ это стихотвореніе, нѣтъ даже эгоизма, этого вѣчнаго спутника всякого чувства у Гейне, хотя конечно все-таки остаётся въ душѣ читателя вопросъ, почему, именно, любо человѣку мучить себя такими призраками, почему пріятнѣй ему вообразить предметъ его страсти страдающимъ, нежели счастливымъ? Такое самоуслажденіе доходитъ иногда до комизма: такъ поэтъ часто воображаетъ умершею свою милую и воображаетъ также свои чувства по этому поводу, передавая ихъ съ энергіею страсти, которую человѣкъ, незнакомый съ особенными свойствами его болѣзненнаго юмора приметъ пожалуй за искренностъ.
Комическое тутъ впрочемъ — только оборотная сторона медали, и не должно забывать искреннаго признанія самой этой поэзіи.
Ach Gott! im Scherz und unbewusst
Sprach ich was ich gefühlet.
Ich hab’ mit dem eignen Tod in der Brust[5]
Den sterbenden Fechter gespielet.
Не должно забывать того, что эти фантастическіе призраки, вызванные раздражительнымъ и больнымъ эгоизмомъ, стали карою для самого вызывавшаго, что они слѣдятъ за нимъ неотступно, что, какъ Манфредъ, не вѣдаетъ онъ ни минуты покоя…
Заключу свои замѣчанія тѣмъ, что хотя многое для нашихъ потомковъ утратитъ свою свѣжесть и доходчивость до сердца въ Гейне — но все-таки, поэзія его сохранитъ свою оригинальную печать и никогда не потеряетъ высокаго интереса для психолога, какъ болѣзненное выраженіе болѣзненныхъ моментовъ души.
Майковъ, который не переводилъ Гейне — а боролся съ нимъ, иногда неудачно, но за то иногда и удивительно-удачно — превосходно охарактиризовалъ неувядающее гейновской поэзіи въ поэтическомъ «Вступленіи» къ своимъ переводамъ:
Давно его мелькаетъ тѣнь
Въ садахъ поэзіи родимой,
[27]
Какъ въ рощѣ трепетный олень,
Врагомъ невидимымъ гонимый.
И скачемъ мы за нимъ толпой,
Коней ретивыхъ утомляя,
Звеня уздечкою стальной,
И крикомъ воздухъ оглашая.
Олень бѣжитъ по ребрамъ горъ,
И съ горъ кидается стрѣлою
Въ туманы дремлющихъ озеръ,
Осеребренные луною.
И мы стоимъ у береговъ…
Въ туманахъ за́мки, пѣсенъ звуки
И благовоніе цвѣтовъ,
И хохотъ, полный адской муки…
Дѣйствительно, однихъ стоновъ разбитаго сердца и одного анализа было-бы поэту недостаточно для того, чтобы дѣйствовать постоянно-сильно на нѣсколько поколѣній… Самъ Гейне говорилъ «Der nur ist ein Dichter, der die Bilder schafft» (только тотъ поэтъ, кто творитъ образы) — или, другими словами, только тотъ поэть, кто имѣетъ свой опредѣленный, ему только свойственный образъ, свою печать, свою особенность.
И такою особенностію, въ высочайшей степени, владѣлъ Гейне… Въ его поэзіи была струна съ глубокимъ, душевнымъ и личнымъ звукомъ.
Помните-ли вы въ Romanzero стихотвореніе «Sie erlischt» — такъ превосходно переданное Майковымъ?.. Отъ него вѣетъ безконечной унылостью — и между-тѣмъ въ самой унылости слышенъ вѣчный юморъ, никогда, даже въ смертной агоніи, не покидавшій поэта!.. Вотъ она — эта панихида по умолкшей, порванной струнѣ — отзывы звуковъ которой еще вѣютъ надъ нами и будутъ вѣять долго, долго…
Конецъ! Опущена завѣса!
Къ разъѣзду публика спѣшитъ…
Ну, что-жъ, успѣхъ имѣла пьеса?
О, да! въ ушахъ моихъ звучитъ
Еще доселѣ страстный шопотъ,
И крикъ, и вызовы, и топотъ…
Ушли… и зала ужъ темна,
Потухли свѣчи… тишина.
[28]
Чу! что-то глухо прозвенѣло,
Во тьмѣ, близъ сцены опустѣлой…
Иль это лопнула струна
На старой скрипкѣ… Тамъ что? Крысы
Грызутъ ненужныя кулисы…
И лампы гаснутъ и чадитъ
Отъ нихъ дымящееся масло…
Одна осталась… вотъ — шипитъ,
Шипитъ… чуть тлѣетъ… и угасла…
Ахъ, эта лампа… то друзья
Была, увы! душа моя.
Ап. Григорьевъ.