Посылая в прошлом году в редакцию Московской Медицинской Газеты перевод прелестной статьи Тэна (прошу извинения за выражение прелестный, но для меня в научной статье может быть также много прелести, как в любом художественном произведении) о развитии речи у ребёнка[1], я не сомневался, что в самом непродолжительном времени весьма многие наблюдатели отзовутся на неё; но признаюсь я никак не ожидал, что на неё отзовётся так скоро, так сочувственно и так громко гениальнейший наблюдатель нашего времени — Чарльз Дарвин. Отзыв Дарвина не нуждается, конечно, ни в каких комментариях; но помимо знаменитого имени говорит за себя и само дело. Мелочность, тонкость, почти неуловимость наблюдений, эстетика-мыслителя поразила наблюдателя-натуралиста и напомнила ему что и он когда-то, хотя с другой целью, делал подобные же наблюдения; порывшись в портфеле-сокровищнице он с радостью поделился своими заметками и попадись ему удобный случай, он не только не погнушается заняться ими и теперь, в ореоле своей славы, но с любовью и восторгом примется вновь за подобные же наблюдения и проведёт за ними месяцы и годы; в результате таких трудов была бы, конечно, не одна уже, как теперь, неизгладимая страница из психологии человека; психологии основанной не на метафизических элукубрациях, а на прямых наблюдениях, на опыте психологии научной, естественно исторической. Тем то и отличаются гениальные люди, что они не брезгают даже малейшей соломинкой, попавшейся им под ноги, зная какое место может занять и она в созидаемом ими здании. А нам между тем, пришлось к прискорбию здесь в Москве слышать свысока и с поднятием плеч высказанное мнение, что это такие мелочи, такие пустяки, какими не стоит заниматься, а ещё менее занимать место в серьёзном журнале, в ответ этим глубокомудрым учёным знахарям мы с наслаждением посылаем заметку Дарвина, надеясь, что редакция „Московской Медицинской Газеты“ и её, также как и Тэновскую, с удовольствием приютит у себя.
Интересный этюд Тэна об умственном развитии ребёнка, напечатанный в Revue philosophique[2], переведённый на английский язык для последнего нумера журнала Mind дал мне повод пересмотреть ведённый мною тридцать лет тому назад журнал о развитии одного из моих детей[3]. Делая эти наблюдения я старался не пропускать мельчайших подробностей и тотчас же всё записывал. Главнейшим предметом моих наблюдений было выражение физиономии и я уже отчасти воспользовался этими заметками для моего сочинения об этом предмете; но внимание моё обращено было также и на многие другие явления и потому сравнение моих наблюдений с теми, которые изложил Тэн, а равно и с теми, которые несомненно будут вызваны его статьёю, принесёт, может быть, некоторую пользу. Я вполне удостоверился наблюдениями над моими детьми, что время проявления различных умственных способностей далеко не одинаково у разных детей.
В первые семь дней своей жизни тот ребёнок мой, о котором и буду всё время говорить, делал несколько рефлективных движений, т. е. чихал, икал, зевал, потягивался и сверх того сосал и кричал. На седьмой день я дотронулся до его подошвы кусочком бумаги; он быстро отодвинул ногу и согнул пальцы на ноге, как это делают дети более взрослые когда их щекотят. Совершенство этих рефлективных движений ясно показывает, что несовершенство движений, зависящих от воли, происходит не от недостаточного развития мышц или центров координации, но от строения местонахождения самой воли. С того же дня, как ни мал ещё был ребёнок, я заметил, что когда к его лицу прикладывали мягкую и тёплую руку, он начинал делать движения сосания. Движение это должно быть принято за рефлективное или инстинктивное, потому что нельзя же допустить, чтоб тут действовали опыт или какая-нибудь ассоциация идей между прикосновением руки или материнской грудью. В первые две недели он часто вздрагивал и моргал, услыхав шум, что я замечал я на других детях. Ему было шестьдесят дней, когда я возле его нечаянно чихнул; он сильно вздрогнул, сморщил лоб, имел испуганный вид и долго плакал. Целый час после этого он находился в том состоянии, которое у взрослых мы называем нервным; при малейшем шуме он опять вздрагивал. За несколько дней до этого он тоже сильно вздрогнул, увидав незнакомый ему новый предмет; но долго после, этого от сильных звуков он вздрагивал и моргал сильнее, чем при виде новых предметов. Так напр., когда ребёнку было сто четырнадцать дней, я тряхнул возле его лица картонную коробку с сухими фруктами, он сильно вздрогнул, тогда как такое же движение этой коробкой, только пустой, произведённое даже ближе к его лицу не производило никакого действия. Из всех этих фактов мы можем заключить, что мигание, видимо служащее для охранения глаз, не зависит от опыта. Но не смотря на такую чувствительность к звукам он не умел и позже, даже в сто двадцать четыре дня разбирать направления звука, так как он вовсе не поворачивал глаз в ту сторону, откуда приходил звук.
Теперь перейдём к зрению. Глаза этого ребёнка устремились на зажжённую свечу в первый раз на девятый день и до сорок пятого дня никакой другой предмет не привлекал их в такой степени; на сорок девятый день внимание его привлекла яркого цвета кисть у полога, что я узнал по устремлённому взгляду и неподвижным ручкам. Меня очень удивила медленность с какою он приучался следить глазами за движением качающегося перед ним предмета; даже и в семь с половиною месяцев он этого не вполне достиг. В тридцать два дня он узнал грудь своей матери на расстоянии 75 или 100 миллиметров, что можно было угадать по движению его губ и неподвижности глаз; но я очень сомневаюсь в том, что тут действовало одно только зрение; осязание было тут, конечно, ни причём; но не действовало ли тут обоняние или приближение тёплого тела, а может быть и то положение, которое ему при этом обыкновенно давали — я не берусь решить.
Довольно долго все движения его конечностей и тела были неопределенны и бесцельны и походили более на вздрагивания; но тут надо сделать одно исключение: очень рано, конечно, ещё до сорока дней, он умел уже придвигать руки ко рту. Семидесяти дней он схватывал правой рукой рожок, из которого его прикармливали, на какой бы руке его ни держала няня; мне стоило целой недели труда заставить его взять рожок левой рукой; стало быть правая рука опередила левую на целую неделю, несмотря на то, что ребёнок сделался потом левшой, что было, конечно, явлением наследственным, так как его дед, мать и один из братьев были левши. Между восьмидесятым и девяностым днями он начал пихать в рот всё, что ему ни попадётся и через две или три недели делал это уже очень ловко; однако ему случалось иногда поднести предмет сперва к носу, а потом уже спуститься ко рту. Когда он подносил мой палец ко рту, его рука мешала ему сосать палец; но на сто четырнадцатый день, поднеся опять ко рту мой палец в своей руке, он сдвинул её ниже и принялся сосать мой палец; он повторил это несколько раз и видимо было, что это было не случайность, а обдуманное движение. Произвольные движения кистей и рук значительно опередили движения туловища и ног, хотя с самого рождения почти ноги его двигались попеременно, как при ходьбе.
Четырёх месяцев он часто смотрел на свои руки и на другие близко находящиеся предметы, причём страшно косил внутрь. Через две недели — ему было тогда сто тридцать два дня — я заметил, что он начал хватать те предметы, которые были на одинаковом расстоянии с руками но вовсе не тянулся к предметам, которые были подальше. Я полагаю, что он действовал так вследствие конвергенции глаз.
Хотя ребёнок этот начал очень рано владеть руками, но позже у него не проявилось никакой особой способности в этом отношении; в два года и четыре месяца он держал карандаши, перья и другие предметы гораздо слабее и владел ими гораздо хуже, чем его меньшая сестра, которой было только четырнадцать месяцев; надо, впрочем, заметить, что она была вообще очень ловка.
Гнев. Трудно указать определённую эпоху, с которой ребёнок начал испытывать чувство гнева; уже на седьмой день он хмурил брови и морщил лоб перед началом крика; но это было, может быть, выражением боли, а не гнева. На десятой неделе ему подали холодноватого молока; всё время, как он его пил, он хмурил брови и был похож на человека, которого заставили делать, что ему не хочется. На четвёртом месяце, а может быть и гораздо ранее, стало уж очень заметно, по сильному приливу крови к лицу и по красноте кожи на всей голове, что он злится. Для этого достаточно было иногда самой ничтожной причины; так раз на седьмом месяце он разозлился, потому что у него из рук выпал лимон. Одиннадцати месяцев он отталкивал и бил игрушку, если ему подавали не ту, которую он желал; это последнее движение (бил) я считаю за инстинктивное выражение гнева, подобное щёлканью челюстями крокодила тотчас по выходе из яйца, а вовсе не за выражение желания причинить боль. В два года и три месяца он взял привычку бросать книгами, палками и всем, что попадётся под руку в тех, кто ему не нравился; это же я замечал и у других моих сыновей, но у дочерей я не заметил даже и следов подобной наклонности, почему я и заключаю, что мальчикам достаётся по наследству наклонность швырять вещами.
Страх. Это чувство приобретается маленькими детьми вероятно прежде всех других, потому что когда им только несколько недель они уже вздрагивают и плачут при малейшем шуме.
Прежде, чем ребёнок, о котором я говорю, достиг четырёхмесячного возраста, я стал нарочно делать около его кровати самые разнообразные, странные и громкие крики и шумы, что он и принимал обыкновенно за шутку; но раз, когда ему было месяца четыре, я стал возле него снова храпеть, чего прежде никогда не делал; он тотчас сильно задумался и потом расплакался. Дня через два или три я опять нечаянно захрапел — результат был тот же. Около того же времени, на сто тридцать седьмой день, я подходил к нему задом и вдруг остановился: он сделался очень озабоченным и удивлённым и верно сильно расплакался бы, если б я не повернулся к нему; тогда на нём просияло что-то в роде улыбки. Всем известно какие страшные и действительные мучения переносят и более взрослые дети от воображаемых и неопределённых страхов, когда им приходится напр. оставаться одним в темноте или пройти через неосвещённую большую залу. Когда моему сыну было два года и три месяца, я взял его однажды с собой в Зоологический сад, где он очень любовался всеми уже знакомыми ему животными, как-то: дикими козами, антилопами и всеми птицами — даже страусами, но страшно боялся всех больших животных, запертых в клетки. В последствии он говорил, что охотно пошёл бы в Зоологический сад, но не желает видеть „больших зверей в домах“; трудно было объяснить себе причину этого страха. Не в праве ли мы предположить, что эти неопределённые, но тем не менее весьма реальные страхи у детей, когда они являются не вследствие опыта, суть явления наследственные, следы тех действительных опасностей и невежественных предрассудков, которые человечество пережило в диком состоянии. И то, что они появляются на заре жизни, чтоб исчезнуть позже, вполне соответствует именно тому, что мы знаем о передаче вполне развитых характеров от предков.
Чувство удовольствия. Можно предположить, что при сосании дети испытывают чувство удовольствия уже но одному выражению их глаз. Ребёнок, о котором я говорю, стал улыбаться на сорок пятый день; другой мой сын улыбался на сорок шестом; это были настоящие улыбки, выражающие удовольствие, потому что в это время глаза их блестели и веки до половины закрывались. Они улыбались обыкновенно при виде матери, стало быть тут надо предположить какую-нибудь интеллектуальную причину; но наш ребёнок улыбался часто и долго после, от какого-то внутреннего удовольствия, без всякого к тому наружного, видимого, повода. Он очень любил, когда ему закрывали лицо фартуком и быстро потом отдёргивали; когда ему было сто десять дней, я раз, играя с ним так, закрыл фартуком своё лицо и быстро подвинулся к нему — тут я услыхал впервые лёгкий звук, в роде хохота. Тут главной причиной удовольствия была неожиданность, что и у больших вызывает обыкновенно хохот. Я припоминаю, что три или четыре недели ранее того времени, когда его занимало закрыванье и раскрыванье лица, он уже принимал за шутку лёгкое щипанье его носа или щёк. Мне показалось сначала странным, что трёхмесячный ребёнок понимает шутку, но я вспомнил, как рано начинают играть котята и щенята. В четыре месяца он очень ясно выражал удовольствие, слушая игру на фортепиано — это можно принять за первое проявление эстетического чувства, если не принять за таковое же удовольствие ещё ранее производимое на него яркими красками.
Привязанность. Чувство это зародилось у моего ребёнка вероятно почти вместе с жизнью, потому что ещё до двух месяцев он уже улыбался тем, кто за ним ходил; но только в четыре месяца он ясно дал понять, что он узнаёт и отличает лица. На шестом месяце он ясно выражал желание идти на руки к няне. Начал же он выражать свою привязанность произвольными движениями только после года; тут он иногда принимался по нескольку раз целовать, вернувшуюся после недолгой отлучки, свою няню. Что касается до симпатии, чувства столь близкого к привязанности, то он выразил её в первый раз шести месяцев и одиннадцати дней; — няня его притворилась плачущей; он сделался грустен, причём углы рта опустились вниз. Когда я ласкал при нём большую куклу, или когда я взвешивал его маленькую сестру, а ему было тогда пятнадцать с половиною месяцев, он ясно выказывал признаки ревности. Так как чувство это очень сильно развито у собак, то весьма вероятно что у детей оно может проявляться и гораздо ранее, лишь бы к тому представлялись случаи.
Ассоциация идей, разум и пр. Я уже указал какое было первое движение у ребёнка, в котором я приметил род практического размышления — это было то сдвигание своей руки по моему пальцу, чтобы ввести конец его в рот; это произошло на сто четырнадцатый день. В четыре с половиной месяца он часто улыбался, видя моё и своё лица в зеркале; вероятно он принимал эти образы за реальные существа; в то же время он выказал уже некоторую рассудительность, когда удивился, услыхав мой голос позади себя. Как и все дети, он очень любил смотреться в зеркало и менее чем в два месяца совершенно понял, что он видит только образы, потому что когда я в это время молча делал какую нибудь гримасу, он быстро оглядывался на меня. Однако раз, месяцев семи, будучи в саду, он увидал меня через окно и не знал, что это — я, или мой образ. Другое моё дитя, маленькая девочка, даже в год, далеко не так была развита; она видимо удивлялась, видя в зеркале изображение человека, приближающегося к ней сзади. Обезьяны высших родов, которым я показывал зеркало, поступали иначе: они протягивали руки за зеркало, что было очень разумно, но смотреться они не любили — напротив, раз посмотревшись, сердились и более глядеть не хотели.
Ребёнку было пять месяцев, когда проявилась у него первая ассоциация идей, независящая ни от какого урока; когда ему надевали шляпу и манто и не шли тотчас же гулять, он сердился. Семи месяцев он сделал большой шаг — он соединил свою няню с её именем; всякий раз, как я её звал, он везде искал её глазами. Другой ребёнок повадился ворочать головой справа налево; мы ему подражали и поощряли его приговаривая „ворочай головку;“ в семь месяцев он делал тоже движение, когда мы произносили только эти слова, не делая никакого движения. Первое дитя, о котором я всё время веду речь, от семи до одиннадцати месяцев научился соединять много предметов и действий с словами; так, когда ему говорили „поцелуй“, он протягивал губки и оставался недвижимым; когда он видел ящик с углём, иди пролитую воду, он говорил а! потому что ему не раз повторяли, что это грязно. Я должен прибавить, что семи месяцев, без нескольких дней, он соединял своё имя с своим изображением в зеркале, так что когда его звали, он всегда обращался к зеркалу, как бы далеко оно от него ни было. В десять месяцев и несколько дней он сам догадался, что когда перед ним является на стене тень от руки ила другого предмета, то предмет этот надо искать сзади. Ему ещё не было году, когда уже довольно было повторить ему два или три раза какую-нибудь фразу, чтобы он усвоил себе её смысл. У ребёнка, описанного Тэном, ассоциация идей появилась гораздо позже, хотя могло случиться и то, что первые проявления её ускользнули от наблюдателя. Способность усвоить ассоциацию идей только путём учения и проявление произвольной ассоциации и составляет то громадное расстояние, которое отделяет ум маленького ребёнка от ума самой способной взрослой собаки. Какое расстояние между умом ребёнка и щуки, цитируемой Мёбиусом[4]. Он рассказывает, что щука, пущенная в аквариум, три месяца сряду бросалась изо всей мочи на стеклянную перегородку, отделявшую её от нескольких гольцов; когда она наконец убедилась, что невыгодно и бесполезно нападать на них, то их пустили в один с ней аквариум и она не смела до них дотронуться.
Любопытство, по замечанию Тэна, развивается у детей очень рано и имеет весьма важное влияние на развитие их умственных способностей, но мне, к сожалению, не пришлось делать наблюдений над этим явлением.
Подражание тоже играет очень важную роль. Моему ребёнку было только четыре месяца, когда я заметил у него наклонность подражать некоторым звукам; но это может быть мне так показалось; но в десять с половиною месяцев он уже несомненно стал многому подражать. Одиннадцати с половиной месяцев он напр. говорил а! и качал головой, когда видел что-нибудь нечистое или грязное; когда ему запевали известную детскую песенку, он проворно приставлял указательный палец одной руки к ладони другой. И мило же было смотреть, какую самодовольную рожицу он корчил, когда ему что удавалось. Я не знаю, следует ли указать, как на особенное развитие памяти у ребёнка, на то, что, когда ему, уже трёхлетнему, показали портрет деда, он его тотчас же узнал и при этом вспомнил целый ряд мелких происшествий, случившихся в то время, когда он у него жил, о которых с тех пор никто не говорил ни слова.
Нравственное чувство. Я подметил пробуждение этого чувства у моего ребёнка на тринадцатом месяце. „Додди (его имя) не хочет поцеловать бедного папу; Додди злой“. Слова эти, без сомнения, сконфузили его; когда я опять присел к нему, он протянул ко мне губы, видимо желая поцеловать меня; но так как я не подвигался, то он сердито замахал руками, пока я не подвинулся. Такая же почти сцена повторилась через несколько дней и это ему так понравилось, что он часто делал вид, будто не хочет меня целовать и даже иногда бил меня, чтобы потом мириться и поцеловать меня. Не здесь следует искать начала того драматического искусства, которое так сильно развито у детей? Около того же времени мне уже очень легко стало управлять его чувствами и делать из него всё, что я хотел. Будучи двух лет и трёх месяцев, он однажды отдал своей сестре последний кусок пряника, приговаривая самодовольно: „О, Додди добр, Додди добр!“ Два месяца спустя, он стал бояться показаться смешным, и когда при нём говорили и смеялись, у него появлялось сомнение, не о нём ли говорят и не над ним ли смеются. Немного позже, когда ему было два года и семь месяцев, я однажды встретил его выходящего из столовой с блестящими глазами и с каким-то странным, напускным видом; я пошёл в столовую и удостоверился, что он брал мелкий сахар, что ему запрещалось. Так как он никогда не был наказан, то вид, им принятый, не мог зависеть от страха, а происходил вероятно от борьбы между удовольствием поесть сахару и появлением раскаяния. Через две недели я опять встретил его в тех же дверях, с поднятым фартуком и с таким же странным видом; на вопрос мой, что у него в фартуке, он отвечал мне, что ничего и неоднократно с сердцем приказывал мне уйти; фартук быль весь в варенье, стоявшем в столовой; стало быть тут уже было предумышленное лганьё. Так как мы воспитывали его только ласкою, то вскоре он сделался с нами так прямодушен, так откровенен и так ласков, как только можно было желать.
Смелость и застенчивость. Всякого, кто сколько-нибудь занимался наблюдением над детьми не могла не поразить та смелость, с которою дети смотрят не спуская глаз на незнакомых им людей; взрослые смотрят так только на животных или на неодушевлённые предметы. Это зависит вероятно от того, что они в это время вовсе не думают о себе, почему у них застенчивость и не выражается, хотя они иногда и боятся незнакомых. Первый признак застенчивости я заметил у своего ребёнка, когда ему было два года и три месяца; она выразилась тем, что когда я вернулся после десятидневного отсутствия он долго избегал встречи моего взгляда; затем он подошёл ко мне и когда я его поцеловал, стал ласкаться уже без всякой застенчивости.
Средства сообщений. Хотя крики ребёнка совершенно инстинктивны, но они служат ему также для выражения боли. Через несколько времени самые крики уже модифицируются и становится возможным отличать крик голода, от криков боли. Я это заметил у одного моего ребёнка на одиннадцатой неделе, а у другого ещё ранее. Сверх того он очень рано выучился кричать когда вздумается и делать такую гримасу, которая выражала, что ему чего то хочется. Сорока шести дней он начал издавать, разные ничего не значащие, звуки, так для забавы и начал уже их разнообразить. На сто тридцатом дне я приметил намёк на улыбку; у другого это явилось гораздо раньше. В то же время я заметил, как сказано было выше, что он начал подражать различным звукам, что, нёсколько позже, и делал уже несомненно. В пять с половиною месяцев он произнес слово да, не придавая ему никакого значения. Когда ему было с небольшим год он выражал свои желания жестами; так он брал кусочек бумажки и показывал на огонь, что означало требование зажечь бумажку, горение которой ему очень нравилось. Будучи ещё году он видимо делал усилия, чтоб найти слово как назвать свою пищу и неизвестно почему сказал мум! С той минуты он уже более не плакал, когда чувствовал голод, а произносил это слово как будто говоря: „дайте мне есть“. Это слово мум совершенно соответствует тому ам, которое употребляла четырнадцатимесячная девочка Тэна. Впрочем в устах моего ребёнка это мум делалось и существительным с довольно широким значением; так сахар он называл „шумум“ (сахар по-английски „шугар“), а несколько позже, когда ему объяснили слово чёрный, он называл лакрицу „чёрная шу-мум“ — чёрная сахар-пища.
Меня особенно поразило, что употребляя слово „мум“ для требования пищи, он придавал ему весьма заметную вопросительную интонацию. Также точно слову а, которое он употреблял при виде незнакомого ему человека или вещи он придавал интонацию восклицательную, подобную той как мы выражаем удивление. Я заметил, что употребление этих интонаций явилось у него инстинктивно, но очень сожалею, что недостаточно наблюдал эту черту; однако далее в своих заметках я нашёл, что между семнадцатым и двадцать первым месяцами, когда он не хотел чего-нибудь сделать, то придавал своему голосу интонацию вызывающую, как будто говоря „а вот не сделалось же“; точно также как его утвердительное гум значило: „да, наверно!“ — Тэн обращает особенное внимание на определённое выражение, которое его дочь придавала звукам, пока ещё не умела говорить. Вопросительная интонация, которую мой ребёнок придавал слову мум, когда просил есть, очень замечательна; попробуйте выразить какое-нибудь желание одним словом или очень хорошенькой фразой и вы увидите, что к концу звук очень подымается. В то время я и не заметил, что факт этот совершенно сходится с высказанным мною в другом месте мнением, что человек, до приобретения членосоставной речи, употреблял ряд нот, составлявших полную музыкальную гамму, как это делают и теперь гилобаты, антропоидные обезьяны.
Как вывод из всего сказанного, как резюме, мы можем сказать, что ребёнок выражает свои нужды сначала инстинктивными криками, которые в очень короткое время изменяются частью непроизвольно, а частью, я думаю, произвольно как средство сообщения, передачи; затем бессознательным выражением лица, жестами и различными, определёнными интонациями, и наконец словами сперва им самим изобретёнными, а потом заимственными, подслушанными, которые и усвояются им с поразительною быстротой. Ребёнок понимает до некоторой степени и по моему очень рано, намерения или чувства лиц его окружающих по выражению их лица. Что касается до влияния улыбки, то это не подлежит никакому сомнению; но ребёнок, которого биографию я здесь изложил, понимал выражение сострадания, когда ему было только пять месяцев. В шесть месяцев и одиннадцать дней он ясно выразил чувство симпатии, когда его няня притворялась плачущей. Году, оставшись доволен каким-нибудь своим поступком, он видимо изучал выражение физиономий лиц его окружающих. Уже в шесть месяцев некоторые лица ему нравились более чем другие — не по форме черт своего лица, конечно, а по его выражению. До году ещё он понимал интонации и жесты, равно как несколько слов и коротких фраз. Ещё за пять месяцев до изобретения своего первого слова мум, он уже понимал очень хорошо другое слово — имя своей няни, — и это не должно нисколько казаться нам достойным удивления, потому что мы знаем, что и низшие животные легко приучаются понимать иные слова.
(Чарльз Дарвин. Revue scientifique. 2-me serie, 7-me année, № 2).