Всякому животному существу, а тем более человеку, необходимы для того, чтобы жить и продолжать существование на свете, известная соразмерность и соотношение между его волей и интеллектом. Чем точнее и вернее природа угадала эту соразмерность, тем легче, безопаснее и приятнее совершит человек свой жизненный путь. Но уже и одного приближения к истинной верной точке достаточно, чтобы предохранить его от гибели. Следовательно, в границах правильности и соразмерности указанного отношения существует известный простор. В данном случае пригодна следующая норма. Так как назначение интеллекта сводится к тому, чтобы быть светочем и руководителем шагов воли, то, чем сильнее, необузданнее и страстнее внутреннее стремление чьей-либо воли, тем совершеннее и светлее должен быть приданный ей интеллект, чтобы сила желаний и стремлений, пыл страстей, порывистость аффектов не ввели человека в заблуждение или не натолкнули его на необдуманный, фальшивый, пагубный поступок, что́ неизбежно должно произойти при очень стремительной воле и очень слабом интеллекте. Флегматичный же характер, т. е. слабая, вялая воля, может, напротив, довольствоваться и невысоким интеллектом; характер умеренный — средним интеллектом. Вообще, всякое несоответствие между волею и ее интеллектом, т. е. всякое уклонение от вышеуказанной нормы, имеет тенденцию делать человека несчастным: следовательно, — и обратное несоответствие между ними. Действительно, ненормально-сильное, чрезмерное развитие интеллекта и вытекающий отсюда крайне непропорциональный перевес его над волею, что̀ составляет наиболее существенную черту истинного гения, тоже не только являются лишними для жизненных потребностей и целей, но и прямо мешают жить. Именно в этом случае чрезмерная энергия восприятия объективного мира, в юношеские года, в соединении с пылкой фантазией, при отсутствии какого-либо опыта, делает ум восприимчивым к преувеличенным понятиям и даже химерам, которые легко забираются в голову, в силу чего вырабатывается эксцентричный и даже фантастичный характер. Хотя бы впоследствии, в силу назидания опыта, все это и исчезло, все же в обыденном внешнем мире и в общественной жизни гений никогда не будет чувствовать себя настолько дома, так безошибочно действовать и приспособляться, как заурядный ум, и все еще будет делать изумительные промахи. Ибо заурядный ум чувствует себя в тесном кругу своих понятий и своего миропонимания настолько дома, что в этих пределах никто и ни в чем не может упрекнуть его; и познание его остается верным своей первоначальной цели — служить воле, и таким образом постоянно исполняет эту обязанность, не впадая в экстравагантности. Напротив, гений, как я показал при исследовании свойств его, в основе своей — monstrum per excessum и, наоборот, страстный порывистый человек без рассудка, безумный варвар — monstrum per defectum.
Воля к жизни, это самое сокровенное зерно всего живущего, наиболее незамаскированным образом проявляется в высших, следовательно, — умнейших животных, и поэтому здесь она яснее всего доступна для рассмотрения и наблюдения в своей сущности. Ибо ниже этой ступени воля проявляется еще не столь ясно, имея низшую степень объективации; выше же, т. е. у человека, вместе с разумом привходит сознательность, а вместе с нею и способность к притворству, которая тотчас же набрасывает покров на волю. Поэтому здесь последняя проступает незамаскированной лишь при взрывах аффектов и страстей. Но именно поэтому, когда заговорит страсть, какая бы ни была, она всегда находит себе веру, и по праву. На том же самом основании страсти — главная тема поэтов и парадный конь актеров. Только что сказанным объясняется то отрадное чувство, с которым мы смотрим на собак, обезьян, кошек и т. д.: полная наивность их проявлений и есть то, что так восхищает нас.
Какое своеобразное наслаждение доставляет созерцание всякого животного на воле, когда оно беспрепятственно и единственно для себя проявляет свою сущность, отыскивает себе пищу, пестует своих детенышей, находится в обществе себе подобных и т. п.! При этом оно остается вполне тем, чем оно должно и может быть. Будь это просто птичка, я могу долго с удовольствием смотреть на нее, — даже на водяную крысу, на лягушку; но охотнее на какого-нибудь ежа, на ласку, серну и оленя!
Если нас так сильно восхищает созерцание животных, то это основывается на том, что нам приятно видеть пред собою наше собственное существо в таком упрощенном виде.
Лишь одно лживое существо есть на свете — человек. Всякое другое правдиво и искренне, неприкрыто выдавая себя за то, что оно есть, и проявляя, как оно себя чувствует. Эмблематическим или аллегорическим выражением этого различия является то, что все животные ходят в своем природном виде, что̀ много способствует столь отрадному впечатлению от созерцания их, при котором у меня всегда радуется сердце, в особенности если видишь их на воле; между тем человека одежда превращает в карикатуру, в урода, вид которого становится противным из-за одного этого, — а тут еще неестественный белый цвет кожи и все отвратительные последствия противоестественной мясной пищи, спиртных напитков, табаку, излишеств и болезней. И вот он, человек, стоит перед нами, как позорное пятно в природе! Греки ограничивались в одежде немногим, ибо чувствовали это.
Тревожное состояние духа вызывает сердцебиение; а сердцебиение — тревожное состояние духа. Тоска, забота, беспокойство духа тормозят и затрудняют жизненные процессы и отправления организма, отзывается ли это на кровообращении, на выделениях или пищеварении; и наоборот, если эти отправления организма, в сердце ли или в кишках, в vena portarum или в семенных пузырьках или где бы то ни было, будут задержаны, прекращены или как-либо иначе нарушены в силу физической причины, то у человека возникнет беспокойство духа, опасения, хандра и беспредметная тоска, т. е. состояние, называемое ипохондрией. Также, далее, гнев заставляет кричать, горячиться и сильно жестикулировать; но опять-таки эти телесные проявления, с своей стороны, увеличивают гнев или раздувают его по самому ничтожному поводу. Нечего и говорить, как сильно все это подтверждает то мое учение о единстве и тождестве воли с телом, согласно которому тело даже не что иное, как самая воля, являющаяся в пространственной интуиции мозга.
Многое, что приписывается силе привычки, основывается скорее на постоянстве и неизменности изначального, от природы данного характера, в силу которых мы, при одинаковых обстоятельствах, постоянно делаем одно и то же, что̀ и совершается поэтому с одинаковой необходимостью, как в первый раз, так и в сотый. Напротив, действительная власть привычки основывается, в сущности, на косности, которая стремится уменьшить для интеллекта и воли труд, затруднительность и опасность нового выбора и заставляет нас делать сегодня то же, что мы делали вчера и сто раз прежде и что, как мы уже знаем, ведет к своей цели.
Суть этого лежит глубже, и это явление нужно понимать в более сокровенном смысле, чем это кажется с первого взгляда. Именно, что́ для тел, движимых одними механическими причинами, есть сила косности, то для тел, движимых мотивами, является силою привычки. Поступки, свершаемые нами просто по привычке, свершаются собственно без индивидуального, отдельного, исключительно на этот случай действующего мотива, почему мы в сущности и не думаем при этом о мотивах. Лишь первые образчики вошедшего в привычку действия имели мотив, а его вторичное, последующее воздействие и образует сложившуюся привычку, которой достаточно для того, чтобы поступок совершался далее сам собою, подобно тому как приведенное одним толчком в движение, тело не нуждается далее в новом, чтобы продолжать свое движение, и будет, если только не встретит препятствий, двигаться целую вечность. То же имеет силу и по отношению к животным: дрессировка их — вынужденная привычка. Предоставленная самой себе, лошадь везет свою повозку все далее и далее, не погоняемая никем: это движение есть все еще действие удара кнута, понудившего ее в первый раз, — действие, ставшее по закону косности постоянной привычкой. Все это поистине более, чем простое уподобление: это уже тождество по самой сути, именно — тождество воли на крайне различных ступенях ее объективации, сообразно с которыми один и тот же закон движения принимает различные формы.
Viva muchos años! обычное приветствие по-испански; да и по всей земле очень употребительно пожелание долгой жизни. Это основывается не на познании того, что такое жизнь, а на познании того, что такое человек по своей сущности: воля к жизни.
Желание каждого, чтобы о нем помнили после смерти, переходящее, при возвышенности стремлений, в желание славы в потомстве, вытекает, по моему мнению, из привязанности к жизни, которая (привязанность), видя себя отрезанной от возможности реального бытия, хватается за единственно еще доступное бытие, хотя лишь идеальное, — т. е. за тень.
Во всех своих начинаниях и делах мы более или менее желаем конца, ждем его с нетерпением и рады, когда дело кончено. Лишь генеральный конец, конец всех концов, желаем мы обыкновенно отсрочить как можно долее.
Всякая разлука дает предвкушение смерти и всякое свидание — предвкушение восстания из мертвых. Оттого-то даже люди, относившиеся друг к другу безразлично, ликуют, когда опять встретятся чрез 20—30 лет.
Глубокая скорбь, ощущаемая при смерти всякого близкого существа, проистекает из чувства того, что в каждом индивидууме заключается нечто невыразимое, ему одному свойственное, и, в силу этого, невозвратное. Omne individuum ineffabile. Это остается в силе даже в отношении животных особей, что́ наиболее живо почувствует тот, кому случайно доведется смертельно ранить любимое животное и уловить его прощальный взгляд, раздирающий сердце болью.
Может случиться, что, даже спустя долгое время, мы будем оплакивать смерть своих врагов и противников почти так же, как смерть своих друзей, — это именно в том случае, если в лице первых будут отсутствовать свидетели наших блестящих успехов.
Неожиданное известие о необыкновенном счастье легко оказывает смертельное действие; это обусловливается тем, что наше благополучие и неблагополучие представляют собою лишь среднее арифметическое между нашими притязаниями и тем, что достается нам в удел, и, сообразно с этим, мы не замечаем благ, которыми обладаем, или мы вполне в них уверены и не признаем их за благо; ибо всякое наслаждение по существу своему лишь отрицательно, лишь прекращает страдание, тогда как боль или зло — по существу положительны и чувствуются непосредственно. Вместе с обладанием или с верными видами на него тотчас же возрастает наша притязательность и склонность к большему обладанию и к более широким видам. Наоборот, если, в силу постоянного несчастья, дух подавлен и притязания сводятся к минимуму, то он оказывается уже неспособным к восприятию неожиданных счастливых случайностей. Так как их не нейтрализует предварительная притязательность, то они действуют мнимо-положительно и потому со всею своею силой: оттого они и могут подорвать дух, т. е. подействовать смертельно. Отсюда — известная осторожность при сообщении счастливых событий: сначала подают на них надежду, уверяют в возможности ее осуществления, затем уже сообщают о них, но лишь по частям и понемногу: при этом каждая часть, антиципированная притязанием, утрачивает силу своего действия и дает место еще большему притязанию. Ввиду всего этого можно сказать: хотя желудок для счастливых случаев у нас и бездонен, но отверстие его узко. — Сказанное выше не вполне применимо ко внезапным несчастным случаям; оттого и, так как им всегда еще противодействует надежда, они несравненно реже действуют смертельно. Страх не играет аналогичной роли при счастливых случаях потому, что мы инстинктивно более склонны к надежде, чем к опасениям, — подобно тому как глаза наши сами собою поворачиваются к свету, а не к темноте.
Надежда, это — смешение желательности известного происшествия с его вероятностью. Но, быть может, ни один человек не свободен от глупости сердца, которая так сильно извращает правильную оценку возможности интеллектом, что один шанс против тысячи мы считаем за легко возможный случай. Между тем безнадежный несчастный случай подобен внезапному смертельному удару; вечно же несбывающаяся и постоянно вновь оживающая надежда — медленной мучительной смерти[1].
Кого оставила надежда, того покинул и страх: таков смысл слова „отчаяние“. Человеку по природе свойственно верить в то, чего он желает, при том верить именно потому, что он этого желает. Если же это благодетельное, умиротворяющее свойство его натуры будет искоренено в нем неоднократными, крайне жестокими ударами судьбы и он, наоборот, даже придет к вере в то, что должно случаться именно нежелательное и что никогда не случится того, чего он желает, именно потому, что он этого желает, то это собственно и будет то состояние, которое называется отчаянием.
Если мы столь часто ошибаемся в других, то в этом не всегда вина именно нашей способности суждения: большею частью это происходит согласно бэконовскому intellectus luminis sicci non est, sed recipit infusionem a voluntate et affectibus; действительно, мы с самого начала, сами того не замечая, судим по мелочам и настраиваемся за или против других лиц. Очень часто это зависит от того, что мы не ограничиваемся действительно подмеченными в человеке качествами, но по ним заключаем еще и о других, которые, по нашему мнению, или нераздельны с первыми, или несовместимы с ними. Так, например, на основании подмеченной щедрости мы заключаем о справедливости; по благочестию, — о честности; по лжи — об обмане; по обману — о склонности к воровству, и т. п., — что отворяет двери многочисленным заблуждениям, отчасти в силу своеобразия человеческих характеров, отчасти в силу односторонности нашей точки зрения. Хотя характер человека последователен и верен себе во всех отношениях, однако корень всей совокупности его свойств лежит слишком глубоко для того, чтобы по разрозненным данным возможно было определить, какие из них в известном случае совместимы с ним, какие — нет.
Слово персона, общеупотребительное во всех европейских языках для обозначения человеческого индивидуума, бессознательно метко: ибо persona обозначает собственно актерскую маску, и, конечно, никто не показывает себя таким, каков он есть, но каждый носит какую-нибудь маску и играет известную роль. Вся общественная жизнь вообще — непрерывное разыгрывание комедии. Это на содержательных людей наводит тоску, тогда как люди плоские чувствуют себя вполне на своем месте.
Часто случается, что мы выбалтываем то, что может каким-либо образом повредить нам; но зато мы всегда скрываем то, что могло бы выставить нас в смешном виде; ибо действие следует здесь за причиною по пятам.
Перенесенная несправедливость зажигает в обыкновенном человеке пылкую жажду мести, и часто говорилось, что мщение сладко. Это подтверждают многие жертвы, принесенные исключительно с целью насладиться ею, без всякого расчета на возмещение причиненного вреда. Горькую смерть центавра Несса услаждает уверенное предвидение необыкновенно умно подготовленной в последнюю минуту мести, и та же мысль выражена более современно и правдоподобно в переведенной на три языка новелле Бертолотти le due sorelle. Столь же верно, сколько и сильно выражает Вальтер Скотт эту человеческую склонность, о которой идет речь: revenge is the sweetest morsel to the mouth, that ever was cooked in hell (месть — самый сладкий лакомый кусок, который когда-либо изготовлялся в аду). Сделаю попытку дать ей психологическое объяснение.
Всякое ниспосланное нам природой или случаем, или судьбою страдание, ceteris paribus, не так мучительно, как то, которое посылает нам чужой произвол. Это происходит от того, что мы признаем природу и случай исконными владыками мира и понимаем, что постигшее нас несчастье может точно так же постигнуть и всякого другого; поэтому при несчастьях, исходящих из этого источника, мы сетуем скорее на общий всем людям жребий, чем на свой собственный. Страдание, причиненное чужим произволом, привносит, напротив, к боли или во вреду еще совершенно особенный, горький придаток, именно — сознание чужого превосходства в силе или хитрости, при собственном бессилии. Полученный вред исцеляется возмещением, если возмещение возможно; но этот горький придаток, это „я должен снести это от тебя“, часто бывает болезненнее, чем самый вред, и может быть удовлетворено только местью. Ведь тем, что силою или хитростью мы в свою очередь причиняем оскорбителю вред, мы показываем свое превосходство над ним и уничтожаем этим доказательство его превосходства. Это дает чувству удовлетворение, которого оно жаждало. Сообразно с этим, там, где бывает много гордости и тщеславия, должно быть также и много мстительности, Но как всякое удовлетворенное желание обнаруживает скрывавшееся в нем так или иначе разочарование, так же бывает и после мести. Большею частью наслаждение, которое мы надеялись от нее получить, бывает отравлено состраданием; часто даже, выполненная месть будет впоследствии терзать сердце и мучить совесть: побуждение к ней потеряло силу, а доказательство злобы нашей остается перед нами налицо.
Мука несбывшегося желания ничтожна сравнительно с мукою раскаяния; первая стоит на пороге открытого необозримого будущего, а вторая — безвозвратно замкнувшегося прошедшего.
Терпение, patientia, в особенности испанское sufrimiento, называется так от страдания, — следовательно, представляет собою пассивность, нечто противоположное активности духа, с которой оно, терпение, там, где эта последняя велика, с трудом бывает соединимо. Оно является прирожденной добродетелью флегматиков, а также ленивых и нищих духом и женщин. Если же оно все-таки столь полезно и необходимо, то это лишь указывает на печальное устройство мира.
Деньги представляют собою человеческое благополучие in abstracto; поэтому тот, кто неспособен больше наслаждаться им in concreto, привязывается всем сердцем к деньгам.
Всякое упрямство происходит от того, что воля вторгается на место познания.
Раздражительность и меланхолия далеки одна от другой. Путь к меланхолии от веселости гораздо ближе, чем от раздражительности.
Меланхолия привлекает, раздражительность отталкивает.
Ипохондрия беспричинно мучит не только злобою и досадой на обстоятельства настоящего, но только безосновательным страхом перед искусственно придуманными несчастьями в будущем, — но также еще и незаслуженными упреками за наши собственные поступки в прошедшем.
Непосредственнейшим следствием ипохондрии является постоянное искание и придумывание, на что бы можно было досадовать, или чего бы можно было опасаться. Причиною этого служит внутреннее болезненное расстройство, и еще часто обусловленная темпераментом внутренняя тревога: когда то и другая достигают наивысшей степени, они ведут к самоубийству.
Для дальнейшего разъяснения приведенного выше в § 114 Ювеналовского стиха,
Quantulacunque adeo est occasio, sufficit irae,
может служить следующее.
Гнев тотчас же создает некий призрак, возникающий из чудовищного преувеличения и искажения причины гнева. Этот призрак повышает затем гнев, и сам в свою очередь раздувается этим повышенным гневом. Таким образом все возрастает влияние их друг на друга, пока не наступит furor brevis.
Чтобы избегнуть этого, вспыльчивые люди должны стараться овладеть собою при первом же приступе гнева и выбросить на время из головы раздосадовавшее их дело: когда они обратятся к нему через час, оно покажется им уже далеко не столь досадным, а может быть и совсем неважным.
Ненависть — дело сердца; презрение — головы. Наше я невластно ни над ненавистью, ни над презрением: ибо сердце его неизменно и управляется мотивами, а голова его судит на основании неизменных правил и объективных данных. Я — простое соединение этого сердца и этой головы, ζευγμα.
Ненависть и презрение находятся в решительном антагонизме и исключают друг друга. Порою ненависть не имеет даже иного источника, кроме уважения, которое вынуждают у нас чужие превосходства. С другой стороны, было бы слишком — ненавидеть всех жалких негодяев: с бо́льшим удобством их можно презирать их, всех вместе и каждого порознь. Настоящее, неподдельное презрение, эта оборотная сторона настоящей, подлинной гордости, остается вполне скрытой и ни в чем не проявляется. Кто дает заметить свое презрение, тот уже выказывает тем самым знаки некоторого внимания, поскольку он хочет показать другому, как низко он его ценит; при этом он обнаруживает лишь ненависть, которая исключает презрение и только прикрывается им. Истинное презрение, напротив, исходит из одного лишь убеждения в негодности другого и не исключает снисхождения и пощады, посредством которых, ради собственного спокойствия и безопасности, избегают раздражать презираемое лицо; ибо вредить всякий может. Если же когда-нибудь это истинное, холодное, искреннее презрение все-таки проявится, то на него отвечают самою непримиримою ненавистью; ибо отплатить за него тою же монетою не во власти презираемого.
Всякий, приводящий нас к какому-нибудь неприятному аффекту случай, даже если он весьма незначителен, оставляет в нашем уме след, который, пока он хранится, препятствует ясному, объективному пониманию вещей и обстоятельств, даже затемняет все наши мысли, подобно тому как маленький предмет, близко поднесенный к глазам, суживает и искажает поле нашего зрения.
Что делает людей жестокосердыми, так это то, что каждый должен нести достаточное количество собственных мучений — или же ему это так кажется. Поэтому непривычное счастливое состояние делает большинство отзывчивыми и благотворительными. Но благополучие продолжительное, постоянное часто производит обратное действие, делая для людей страдание настолько чуждым, что они уже не могут принимать в нем участия: поэтому бедные оказывают иногда помощь скорее, чем богатые.
А что делает людей столь любопытными, как мы видим это по их вмешательству в чужие дела и шпионству, так это противоположный страданию полюс жизни — скука; хотя часто в этом играет роль также и зависть.
Кто желает подметить свое неподдельное отношение к какому-нибудь человеку, пусть обратит внимание на впечатление, которое произведет на него неожиданно полученное от того человека письмо при первом на него взгляде.
Иногда нам кажется, что мы в одно и то же время хотим чего-нибудь и не хотим и сообразно с этим одновременно радуемся известному событию и опечалены им. Так, например, если мы должны подвергнуться решительному испытанию в каких-нибудь делах, причем неудача нам будет дорого стоить, то мы в одно и то же время и желаем наступления этого испытания, и боимся его. Если мы узнаем затем, ожидая срока испытания, что оно на этот раз отложено, то это зараз и радует и огорчает нас: ибо это случилось вопреки нашим намерениям и тем не менее дает нам минутное облегчение. То же бывает, когда мы ждем какого-нибудь важного, решающего письма, а оно не приходит.
В таких случаях на нас воздействуют, собственно, две различные причины: одна более сильная, но и более отдаленная, — желание выдержать испытание, прийти к чему-нибудь решительному; и более слабая, но более близкая, — желание оставаться до поры до времени в покое и невозмутимости, и вместе с тем пользоваться тем преимуществом, какое дает состояние неизвестности, допускающей надежду, — сравнительно с возможным несчастливым исходом. Таким образом, морально с нами случается то же, что и физически, когда в нашем поле зрения небольшой, но ближайший предмет заслоняет собою больший, но и более отдаленный.
Разум заслуживает также названия пророка: ведь он показывает нам будущее, как неизбежное следствие и действие наших настоящих поступков. Именно поэтому ему свойственно держать нас в узде, когда сладострастные желания, вспышки гнева, вожделения, алчности стремятся склонить нас к тому, что̀ в будущем должно привести нас к раскаянию.
Течение и события нашей индивидуальной жизни по их истинному смыслу и взаимной связи можно сравнить с грубыми мозаическими изображениями. Пока стоишь вплотную к ним, нельзя вполне различить изображенные предметы и понять их значительность и красоту, и лишь на некотором расстоянии то и другое становится ясным. Точно также и истинную связь выдающихся происшествий личной жизни часто понимаешь не в то время, когда они случаются, а лишь спустя значительное время.
Происходит ли это потому, что нам нужны увеличительные очки воображения? Или потому, что целое можно обозреть лишь на известном расстоянии? Или потому, что нужно дать сначала улечься страстям? Или потому, что лишь в школе опыта мы приобретаем необходимую для суждения зрелость? Вероятно, все это — вместе; но несомненно то, что поступки других лиц часто, а свои собственные — порою, мы видим в настоящем свете лишь по прошествии многих лет. Это приложимо не только к личной жизни, но и к истории.
О человеческом благополучии можно сказать то же, что о некоторых группах деревьев, которые издали кажутся нам поразительно живописными; но как только подойдешь к ним или войдешь в средину их — всякая красота исчезает: стоишь между деревьями, а не понимаешь, куда она делась. На том же зиждется, что мы часто завидуем чужому положению.
Почему, невзирая ни на какие зеркала, мы в сущности не знаем собственной физиономии и не можем вызвать в воображении собственной особы, хотя и умеем представить себе всякого знакомого человека? Эта трудность на первых же шагах ставит препятствия γνωϑι σαυτον.
Отчасти это зависит несомненно от того, что в зеркале всегда видишь себя с устремленным прямо вперед и неподвижным взглядом, вследствие чего утрачивается по большей части такая важная вещь, как игра глаз, а вместе с ней и то, что̀ есть действительно характерного во взоре. Наряду с такою физической невозможностью в этом случае действует, как кажется, и аналогичная с нею этическая. На собственное изображение в зеркале нельзя бросить взгляда отчужденности, который является условием объективности восприятия изображения, ибо этот взгляд в конечном счете основывается на моральном эгоизме с его глубоким чувством всякого не-я (сравн. „Основные проблемы этики“, стр. 275; 2 изд. 272), которые (эгоизм и чувство) и требуются для того, чтобы чисто-объективно и полно схватить все недостатки, так как лишь тогда получится верный и истинный образ. Вместо того, при лицезрении в зеркале собственной особы, тот же эгоизм неустанно предостерегает нас, нашептывая: „это не не-я, а я“, что̀ действует как noli me tangere и препятствует чисто-объективному восприятию, которое именно без закваски хотя бы малой дозы злобы не может, как кажется, состояться.
Никто не ведает, как велики его силы для страдания и для деятельности, пока случай не даст возможность испытать их на деле, — подобно тому, как по виду спокойной воды пруда, гладкой, как зеркало, нельзя судить, с каким шумом и ревом будет она целою массою падать со скалы, или как высоко она может подняться в фонтане; или подобно тому, как не предполагаешь, какую теплоту может развить холодная, как лед, вода.
Бессознательное существование реально лишь для других существ, представляющих его в своем сознании; реальность непосредственная обусловлена собственным сознанием. Таким образом, и индивидуальное реальное существование человека лежит прежде всего в его сознании. Но сознание, как таковое, неизбежно есть нечто представляющее, — следовательно, обусловливается интеллектом и сферою и материалом его деятельности. Поэтому степени ясности сознания, т. е. сознательности, можно рассматривать, как степени реальности бытия. Но и в самом человеческом роде эти степени сознательности, или отчетливого сознания собственного и чужого существования, опять-таки образует многоступенную градацию, смотря по прирожденным умственным силам, по развитию их и по досугу для размышления.
Что касается прирожденного различия духовных сил, различия по существу, то сравнение их мало возможно, покуда принимается в расчет общее, а не частности: это развитие неуловимо издали и в то же время не так заметно снаружи, как разница в образовании, досуге и занятиях. Но и судя лишь по последним, нужно сознаться, что иной человек обладает, по сравнению с другим, по крайней мере, в десять раз высшею степенью бытия, — он существует в десять раз больше.
И не хочу говорить здесь о дикарях, жизнь которых на одну только ступень выше жизни обезьян на их деревьях; но стоит лишь взглянуть на носильщика из Неаполя или Венеции (на севере забота о зиме делает человека рассудительнее и благодаря этому сознательнее) и сделать беглый обзор его жизни — с начала до конца. Гонимый нуждою, представленный собственным силам, он удовлетворяет работою потребностям дня, даже часа; крайнее напряжение, постоянная сутолока, часто нужда, без забот о завтрашнем дне, освежающий покой после утомления, частые ссоры с другими, ни минуты для размышления, чувственное наслаждение от мягкого климата и при сносной пище; наконец, в придачу, в виде метафизического элемента, немножко грубого суеверия, полученного из церкви: в общем очень смутно сознаваемое препровождение жизни, или, вернее, влачение ее. Этот беспокойный и смутный сон составляет жизнь многих миллионов людей. Они познают только то, что им нужно для желания данной минуты: они не размышляют о связи в их существовании, не говоря уже о смысле существования вообще; они, до некоторой степени, существуют, не отдавая себе ясного отчета в том, что существуют. Вследствие этого бытие бессознательно прозябающего пролетария или раба стоит значительно ближе к существованию животного, ограниченного исключительно настоящим, чем наше, — но именно поэтому оно также и менее мучительно. Ибо всякое наслаждение по природе своей отрицательно, т. е. состоит в освобождении от нужды или горя; поэтому неизбежная и быстрая смена минутной тяжести и облегчения от нее, которое неизменно сопровождает работу пролетария и наступает затем в большем размере при конечной замене работы отдыхом и удовлетворением потребностей, — эта смена является постоянным источником наслаждения, и верным доказательством его изобилия служит веселость, более частая на лицах бедняков, чем богатых.
Теперь посмотрите на благоразумного, рассудительного купца, который всю свою жизнь занят спекуляциями, осторожно выполняет очень обдуманные планы, устраивает дом, заботится о жене, ребенке и потомстве, также принимает участие и в общественной жизни. Очевидно, этот последний живет с несравненно большей сознательностью, чем первый: т. е. бытие его реально в большей степени.
Затем взгляните на ученого, который занимается, например, исследованием истории прошедших времен. Он сознает бытие в целом, за пределами своего существования, за пределами своей личности: он продумывает ход мировых событий.
Возьмем, наконец, поэта или философа, у которого вдумчивость достигает такой степени, что он, не прельщаясь исследованием какого-либо отдельного явления в бытии, останавливается в изумлении пред самым бытием, этим великим сфинксом, и обращает его в свою проблему. Сознание достигло в нем такой ступени отчетливости, что стало сознанием мира, в силу чего представление порвало в нем все связи со служением воле и предъявляет ему уже мир, вызывающий его гораздо более на исследование и размышление, чем на участие в мирских делах. Если, таким образом, степень сознания выражает степень реальности, то, назвав такого человека „наиреальнейшим существом“, мы не рискуем сказать фразу, лишенную смысла и значения.
Обозначенные выше пределы и промежуточные пункты дадут каждому возможность самостоятельно определить свое место в них.
Хотя стих Овидия
Pronaque cum specient animalia cetera terram, —
в прямом и чисто физическом смысле применим лишь к животным, однако в фигуральном и духовном смысле он, к сожалению, применим и к большинству людей. Все их думы, помышления и поступки всецело основаны на стремлении к физическому наслаждению и благополучию или на личном интересе, и хотя сфера последнего охватывает часто многое, однако все это в конечном счете приобретает свое значение лишь чрез отношение именно к благополучию: большинство людей не выходит в своих помышлениях за эти пределы. Об этом свидетельствуют не только их образ жизни и их разговоры, но даже и просто внешний их облик, их физиономии и их выражение, их походка, их жестикуляция: все в них восклицает: in terram prona! Поэтому следующие за вышеприведенным стихи:
Os homini sublime dedit, coelumque tueri
Jussit, et erectos ad sidera tollere vultus
применимы не к подобного рода людям, а лишь к более благородным и более высоко одаренным натурам, к мыслящим и действительно созерцающим жизнь людям, которые встречаются в роде человеческом лишь в виде исключения.
Почему слово „общий“ (gemein) служит выражением презрения? А „необычайный, необыкновенный, выдающийся“ — выражением одобрения? Почему все заурядное возбуждает презрение?
Gemein первоначально обозначает то, что̀ свойственно и обще всему виду, следовательно — содержится уже в самом понятии вида. У кого нет иных свойств, помимо присущих человеческому роду вообще, тот и есть пошлый человек. „Человек заурядный“ — выражение значительно более мягкое и направлено более на интеллектуальные свойства, тогда как первое имеет в виду качества моральные.
В самом деле, какую ценность может иметь существо, у которого нет ничего такого, что отличало бы его от миллионов ему подобных? Миллионов? Нет, бесконечного, бесчисленного количества, которое непрестанно бьет ключом из неисчерпаемого источника природы, in secula seculorum, с такою щедростью, с какою молот кузнеца рассыпает вокруг себя искры.
При этом ясно до очевидности, что существо, у которого нет иных свойств, кроме присущих виду, по справедливости, не должно и выражать притязания на иное существование, как в пределах и посредством вида.
Я неоднократно указывал (напр., Основные проблемы этики, стр. 48 [2 изд., стр. 50], Мир как в. и пред., т. I, стр. 338; 3 изд. 353), что животные обладают лишь видовым характером, собственно же индивидуальный характер свойствен исключительно человеку. Однако люди в массе очень мало проявляют действительно индивидуальных черт: они почти целиком сортируются на классы. Ce sont des espèces. Их желания и помышления, как и физиономии их, присущи целому виду или, во всяком случае, тому классу, к которому они принадлежат, почему все подобные люди тривиальны, заурядны, пошлы, и встречаются в тысячах экземпляров. Их речи и деяния их, в большинстве случаев, можно предсказать наперед с довольно значительною точностью. На них нет отпечатка самобытности: они — товар фабричного производства.
Не ясно ли отсюда, что как существо их, так и их существование должно растворяться в существовании вида? Проклятие пошлости тем и приближает человека к животному, что ограничивает его существо и существование одними видовыми признаками.
Само собою разумеется, что все возвышенное, великое, благородное, по самой природе своей, будет одиноко стоять в таком мире, где не могли найти другого слова для обозначения низкого и негодного, кроме того, которым обозначается все, что в порядке вещей: „пошлость“.
Воля, как вещь в себе, — это общий всем существам материал, неизбежный элемент вещей: она обща у нас со всеми людьми и с каждым человеком, даже с животными, и даже еще ниже. В ней как таковой мы подобны всему, поскольку все полно и кипит волею. Наоборот, то, что возвышает существо над существом, человека над человеком, это — познание. Поэтому наши проявления должны по возможности ограничиваться им, и одно лишь оно должно выступать вперед. Ибо воля, как нечто самое общее, также и пошла. Оттого всякое сильное преобладание ее пошло: т. е. оно низводит нас на степень простого примера и образчика вида; ибо мы тогда служим лишь выражением его свойств. Поэтому пошлы всякий гнев, необузданная радость, всякая ненависть, всякий страх, — короче, всякий аффект, т. е. всякое движение воли, когда она становится настолько сильной, что в сознании берет решительный перевес над познанием и заставляет человека являться во образе скорее волящего, чем познающего существа. Отдавшись подобному аффекту, величайший гений становится подобен самому пошлому сыну земли. Напротив, кто хочет быть совсем не заурядным, а возвышенным человеком, тот никогда не должен позволять перевешивающим разум движениям воли всецело овладевать своим сознанием, как бы сильно они его ни побуждали к этому. Например, он должен уметь подмечать враждебное настроение к себе в других, но сам вовсе не чувствовать себя от этого раздраженным: мало того, нет более верного признака величия, как оставлять без внимания обидные или оскорбительные заявления, приписывая их, подобно бесчисленным другим заблуждениям, прямо слабому познанию говорящего, и поэтому лишь выслушивать их, но не чувствовать. Отсюда становятся также понятными слова Грациана: „Нет ничего хуже для человека, как дать заметить, что он человек“ (el mayor desdoro de un hombre es dar muestas de que es hombre).
В силу этого нужно скрывать свою волю, подобно тому как мы скрываем свои детородные органы; хотя и то и другое — корни нашего существа; лишь интеллект свой нужно показывать как показывают лицо: все это под страхом сделаться пошлым.
Даже в драме, темою которой и служат собственно страсти и аффекты, последние все-таки легко принимают пошлый вид, как это особенно заметно у французских трагиков, которые, не ставя себе никакой высшей цели, кроме изображения страстей, стараются прикрыть пошлую суть дела то надутым смешным пафосом, то эпиграмматическими колкостями. Как ни превосходно знаменитая m-elle Рашель исполняла ту сцену, когда Мария Стюарт разражается гневом против Елизаветы, тем не менее она напоминала мне торговку рыбой. Заключительная сцена прощания также утрачивала в ее исполнении все возвышенное, т. е. все истинно трагичное, ибо французы не имеют о нем решительно никакого понятия. Вне всякого сравнения лучше играла ту же роль итальянка Ристори, ибо итальянцы и немцы, несмотря на большое несходство во многом, сходятся тем не менее в чувстве задушевного, серьезного и истинного в искусстве и представляют в этом отношении противоположность французам, которым совершенно недостает этого чувства, что̀ и обнаруживается у них во всем. — Благородное, т. е. необыкновенное, возвышенное, также и в драму только и вносится, в противоположность воле, что познанием, которое свободно парит над всеми движениями воли и даже преображает их в объект своих размышлений, как это особенно заметно везде у Шекспира, преимущественно в Гамлете. Когда познание возвышается до той точки, с которой пред ним раскрывается ничтожество всяких желаний и стремлений и воля в силу этого сама себя уничтожает, — лишь тогда драма становится действительной трагедией, действительно возвышенной, и достигает высшей своей цели.
Смотря по тому, бодрствует ли или дремлет энергия интеллекта, жизнь кажется ему столь короткой, столь мелочной, столь быстротечной, что все происходящее в ней не стоит того, чтобы за ним гнаться, ничто не имеет цены: ни наслаждение, ни богатство, ни даже слава; все это так неважно, что если бы человек постоянно в чем-либо прогадывал, то все-таки он не мог бы потерять от этого слишком много; — или, наоборот, жизнь кажется интеллекту столь долгой, и значительной, и важной, столь полною содержания и трудной, что мы погружаемся в нее всею душой, чтобы приобщиться к ее благам, стяжать боевой приз и осуществить свои планы. Последний взгляд на жизнь имманентен: это — то, что Грациан подразумевает под выражением tomar muy de veras el vivir (совсем всерьез относиться к жизни); напротив, к первому, трансцендентному, взгляду на жизнь весьма подходит овидиевское non est tanti или, еще лучше, платоновское ουδε τι των ανϑρωπινων αξιον εστι μεγαλης σπουδης (ничто в делах человеческих не заслуживает большого внимания).
Первое настроение происходит от того, что познание получило перевес в сознании, где оно затем, освобождаясь от простого служения воле, объективно постигает феномен жизни, и тогда оно уже не преминет ясно прозреть его ничтожность и пустоту. В другом настроении, напротив, господствует воля, и познание существует лишь для того, чтобы освещать объекты наших желаний и озарять пути к ним. Человек бывает велик или ничтожен, смотря по преобладанию того или другого мировоззрения.
Каждый считает границу своего кругозора границей мира: в интеллектуальном отношении это так же неизбежно, как и в физическом зрении та иллюзия, что на горизонте небо касается земли. Но на этом основывается между прочим и то, что всякий меряет нас своею мерой, которая бывает большей частью заурядным аршином, и мы вынуждены примиряться с этим, а также и с тем, что всякий старается наделить нас своею мелочностью, — фикция, признанная раз навсегда.
Есть понятия, очень редко выраженные в том или другом уме с полной ясностью и определенностью; они временно существуют лишь благодаря своему названию, которое, собственно говоря, только указывает место подобного понятия, и без него понятие было бы совершенно утеряно. Таково, например, понятие мудрости. Как смутно оно почти в каждой голове! Стоит посмотреть на разъяснения философов.
„Мудрость“, как мне кажется, обозначает совершенство не только в теоретическом, но и практическом отношении. Я определил бы ее как полное, правильное понимание вещей в общем и целом, — понимание, которым человек проникнут так всецело, что оно обнаруживается также в его поступках и руководит всегда его действиями.
Все самобытное и поэтому все истинное в человеке, как таковое, действует, подобно силам природы, бессознательно. Все, что проходит чрез сознание, именно в силу этого становится представлением: следовательно, проявлять это прошедшее через сознание значит, до известной степени, сообщать какое-нибудь представление. Именно по этой причине и все истинные и устойчивые свойства характера и духа — первоначально бессознательны, и лишь как таковые производят они глубокое впечатление. Все сознательное в этом роде есть уже позднейшее улучшение, преднамеренность, и поэтому переходит в аффектацию, т. е. обман. Что человек производит бессознательно, то не стоит ему никакого труда, зато и не заменимо никаким трудом: таково возникновение первоначальных концепций, лежащих в основе всех истинно великих творений и составляющих главное ядро их. Поэтому неподдельно, основательно лишь то, что прирождено, и всякий, кто хочет что-нибудь создать, должен в каждом деле, в поступках, в писании, в творчестве, следовать правилам, не зная их.
Несомненно, что некоторые люди обязаны счастьем своей жизни исключительно тому обстоятельству, что обладают приятною улыбкой, которою привлекают сердца. Однако эти сердца делали бы лучше, если бы остерегались и помнили из записной книжки Гамлета that one may smile, and smile, and be a villain („можно с улыбкой вечною злодеем быть“).
Люди, одаренные выдающимися и блестящими качествами, мало стесняются в признании своих недостатков и слабостей или в проявлении их пред другими. Они смотрят на них, как на нечто такое, за что они заплатили, и даже думают, что скорее они оказывают честь своим слабостям, чем слабости бесчестят их. Особенно это бывает в том случае, когда эти недостатки находятся в прямой связи с их выдающимися качествами, как conditiones sine quibus non, согласно уже приведенному выше изречению Жорж-Занд: chacun a les défauts de ses vertus.
Наоборот, бывают люди с хорошим характером и безукоризненной головою, которые ни за что не сознаются в своих немногочисленных и неважных слабостях, тщательно скрывают их и обнаруживают крайнюю чувствительность к малейшему на них намеку: именно потому, что вся их заслуга — в отсутствии недостатков и пороков, почему всякий обнаружившийся недостаток умаляет их достоинство.
При посредственных способностях скромность — простая честность; при больших дарованиях она — лицемерие. В силу этого, открыто высказываемое чувство собственного достоинства и нескрываемое сознание необыкновенных сил совершенно так же подобают людям больших дарований, как скромность — людям посредственным; Валерий Максим поясняет это очень удачными примерами в главе de fiducia sui.
Человек превосходит всех животных даже в способности к дрессировке. Мусульмане выдрессированы 5 раз в день молиться с лицом, обращенным к Мекке: и исполняют это ненарушимо. Христиане выдрессированы при известных обстоятельствах осенять себя крестным знамением, класть поклоны и т. п.; ведь религия вообще является истинным шедевром дрессировки, именно — дрессировки способности мышления; поэтому, как известно, и начинают ее возможно раньше. Нет ни одной нелепости, как бы она ни была очевидна, которую нельзя бы было накрепко вбить людям в голову, если только начать с шестилетнего возраста внушать ее, неуклонно повторяя ее с торжественною серьезностью. Ибо дрессировка людей, подобно дрессировке животных, вполне удается лишь в ранней юности.
Дворяне выдрессированы не держать свято ничего, кроме одного своего честного слова; совершенно всерьез, твердо и упорно верить в уродливый кодекс рыцарской чести; в случае необходимости запечатлеть это своею смертью и взирать на короля действительно как на существо высшего порядка. Наше изъявление вежливости и комплименты, в особенности почтительное внимание к дамам, основано на дрессировке, равно как и наше уважение к роду, положению и титулу. Точно также благодаря дрессировке мы приучены в той или другой степени обижаться на различные, направленные против нас замечания: англичане выдрессированы считать достойным смерти преступлением упрек в неджентльменстве и еще более во лжи; французы — в трусости (lâche); немцы — в глупости и т. д. Многие люди приучены к ненарушимой честности в каком-либо одном отношении и в то же время не могут похвалиться этим во всех остальных. Так, иной не станет красть денег, но ворует все непосредственно съедобное. Иной купец обманывает без всякой щепетильности, но красть он не стал бы ни под каким видом.
Врач видит человека во всей его слабости; юрист — во всей его дрянности; богослов — во всей его глупости.
В голове моей существует устойчивая оппозиционная партия, которая против всего, что бы я ни сделал или ни решил, даже после зрелого размышления, начинает полемизировать, хотя и не всегда бывает права. По всей вероятности она представляет собою лишь нечто вроде проверяющего, все испытующего духа, но часто делает мне незаслуженные упреки. Я полагаю, что с другими происходит то же самое: ибо кто может не сказать самому себе
quid tam dextro pede concipis, ut te
Conatus non poeniteat, votique peracti?[2]
У кого интуитивная мозговая деятельность настолько сильна, что в состоянии приходить в действие, не нуждаясь каждый раз в возбуждении со стороны органов чувств, — тот обладает большою силою воображения.
Сообразно с этим, сила воображения бывает тем деятельнее, чем менее привносится нам внешней интуиции с помощью органов чувств. Продолжительное уединение, в тюрьме или во время болезни, тишина, сумерки, темнота, — все это благоприятствует ее деятельности: под влиянием этих условий воображение помимо нашей воли начинает свою игру. Напротив, в тех случаях, когда интуиции нашей дается большой реальный материал извне, например, во время путешествия, в светской суете, среди белого дня, тогда воображение отдыхает и не действует, даже если его вызываешь: оно видит, что теперь не его час.
Тем не менее, для того, чтобы быть плодотворной, сила воображения должна получать из внешнего мира обильный материал: ибо запас ее пополняется исключительно последним. Однако при питании воображения наблюдается то же, что при питании тела: когда последнему нужно переварить много воспринятой извне пищи, тогда оно наименее способно к какой-либо деятельности и охотно предается отдыху, хотя именно этой пище оно и обязано всеми силами, которые оно проявит впоследствии, в надлежащую минуту.
Мнение следует закону колебания маятника: если оно уклонилось в одну сторону от центра тяжести, то после этого оно должно настолько же отклониться в обратную сторону. Лишь с течением времени оно находит точку покоя и прочно устанавливается.
Подобно тому как в пространстве отдаление, сближая линии предмета, уменьшает его, благодаря чему исчезают его недостатки и шероховатости, — причина, по которой также в уменьшительном стекле или camera obscura все кажется гораздо красивее, чем в действительности, — такое же действие оказывает во времени прошлое: давно прошедшие сцены и события вместе с действующими лицами становятся приятными в воспоминании, которое уничтожает все несущественное и мешающее. Настоящее, лишенное такого преимущества, всегда кажется нам неудовлетворительным.
И подобно тому как в пространстве небольшие предметы на близком расстоянии кажутся большими, совсем же вблизи занимают даже все наше поле зрения, и лишь когда мы отойдем немного, становятся небольшими и незаметными, — так и во времени встречающиеся нам на нашем обычном жизненном пути маловажные случаи, неудачи и события кажутся нам, пока они у нас на глазах, великими, значительными, важными, возбуждая в нас, сообразно с этим, аффекты, заботу, досаду, страсти; когда же неустанный поток времени отнесет их хотя бы на небольшое расстояние, они оказывается незначительными, не стоящими внимания и быстро забываются, ибо важность их зависит лишь от их близости.
Радость и страдание — не представления, а движения воли, почему они не входят в область памяти, и не в нашей власти воспроизвести их, как таковые, ибо это равнялось бы их возобновлению; мы в состоянии воссоздать лишь представления, их сопровождавшие, в особенности же, припомнить, как радость и горе подействовали на нас, чтобы по этим вновь вызванным к жизни проявлениям чувства судить, чем они для нас были. Вследствие этого воспоминание наше о радостях и печалях всегда несовершенно и, когда они прошли, они становятся для нас безразличны. Напрасны поэтому наши старания освежить иногда в своей памяти наслаждения или печали прошлого, истинная сущность тех и других лежит в воле: эта же последняя сама по себе и как таковая не имеет памяти, составляющей функцию интеллекта, который по своей природе содержит в себе и доставляет нам одни лишь представления: последние же в этом случае к делу не относятся. Замечательно то, что в черные дни мы можем очень живо воссоздать былые счастливые времена; наоборот, в дни счастья черные дни рисуются нам лишь очень смутно и холодно.
Для сохранения памяти нужно в особенности опасаться спутанности и неясности заученного; переполнение ее само по себе нестрашно. Способность памяти не уменьшается от количества усваиваемого: подобно тому как те формы, которые последовательно принимает песок, не уменьшают его способности к образованию новых форм. В этом смысле память бездонна. Правда, чем больше и разнообразнее чьи-либо познания, тем более данному человеку требуется времени для того, чтобы найти то, что ему внезапно понадобилось; ибо он подобен купцу, который должен найти в большом и разнообразном магазине требуемый в данную минуту товар; или, точнее говоря, это — потому, что ему надо из многого возможного вызвать именно тот ход мыслей, который указывает, в силу прежних привычек, на требуемое. Ибо память — это не склад для сохранения, — а лишь способность к навыку в духовной деятельности; поэтому голова обладает своими познаниями всегда potentia, а не actu; относительно этого я отсылаю к § 45 2-го издания моего сочинения о законе достаточного основания.
Иногда моя память отказывается воспроизводить какое-нибудь слово иностранного языка, или имя, или технический термин, хотя я его и знаю очень хорошо. После того как я напрасно промучусь этим более или менее продолжительное время, я решаюсь совсем отказаться от этого дела. Тогда по прошествии двух часов, редко позже, иногда же через четыре или шесть недель, искомое слово среди совершенно посторонних мыслей так внезапно приходит мне в голову, как будто кто-нибудь шепнул мне его извне. (Тогда его следует укрепить на время каким-нибудь мнемоническим знаком, пока оно не запечатлеется вновь уже в настоящей памяти). Я в течение многих лет наблюдал этот феномен и удивлялся ему, и вот мне пришло в голову следующее объяснение его. После мучительного напрасного искания моя воля сохраняет желание этого слова и ставит в интеллекте стражу для него. Когда впоследствии, в течении и игре моих мыслей случайно попадается слово, имеющее с прежним одинаковые начальные буквы или какое-либо иное сходство, страж, встрепенувшись, дополняет его до искомого, которое он хватает и внезапно приводит с триумфом, причем я не имею понятия, где и когда он его поймал; поэтому оно поясняется, как будто его кто-нибудь подсказал. В этом случае происходит то же самое, что и с ребенком, который забыл какое-нибудь слово, а учитель потихоньку подсказывает ему первую или вторую букву его: тогда ему приходит в голову целое слово. В случае если такой процесс не свершается, следует в конце концов искать слова методически, по всем буквам алфавита.
Наглядные образы держатся в памяти прочнее, чем простые понятия. Поэтому люди, одаренные воображением, легче других изучают языки: ибо они тотчас же связывают с новым словом наглядный образ предмета, в то время как другие связывают с ним лишь однозначащее слово родного языка.
То, что̀ желательно удержать в памяти, следует, по возможности, сводить на наглядный образ, безразлично, будет ли это непосредственный, или подходящий пример, или простое уподобление, ἀναλογον, или что-либо иное; ибо все наглядное гораздо прочнее укладывается в памяти, чем мыслимое лишь in abstracto или, уже конечно, чем голые слова. Потому-то мы столь несравненно лучше удерживаем в памяти пережитое, чем вычитанное.
Понятие мнемоники подходит не столько к искусству превращать с помощью остроумного приема непосредственное запоминание в опосредствованное, сколько скорее к некоторой систематической теории памяти, — теории, которая разъясняет все ее особенности, выводит их из основного ее свойства и одну ее особенность из другой.
Научаешься лишь кое-чему и урывками; забываешь же целый день. При этом память наша подобна ситу, которое, от времени и употребления, становится все менее плотным; так что, чем более мы старимся, тем быстрее улетучивается из нашей памяти то, что мы только что доверяли ей: напротив, удерживается твердо усвоенное ею в ранние годы[3]. Оттого-то воспоминания старца бывают тем отчетливее, чем долее простираются они в глубину времени, и становятся все более смутными по мере приближения к настоящему; таким образом и память его, подобно глазам, становится дальнозоркой (πρεσβυς).
В жизни бывают мгновения, когда без особенного внешнего повода, скорее в силу внутреннего, лишь физиологически объяснимого повышения восприимчивости, чувственное восприятие окружающей действительности достигает высокой и редкой степени явственности, почему такие мгновения неизгладимо запечатлеваются в памяти и сохраняются в ней со всеми своими особенностями, причем мы не знаем, отчего и почему из многих тысяч подобных им явлений удержались именно эти; скорее это такая же случайность, как уцелевший в пластах камня отдельный экземпляр совершенно вымершей породы животных или случайно раздавленное между страницами закрываемой книги насекомое. Тем не менее такие воспоминания всегда милы и приятны.
Иногда сцены далекого прошлого, по-видимому, без всякого повода, внезапно и живо приходят нам на память; во многих случаях это происходит вероятно от того, что мы ощутили в данный момент, точно так же как и тогда, легкий, не доходящий до сознания запах. Ибо, как известно, запах особенно легко будит воспоминания; а всегда nexus idearum нуждается в крайне незначительном поводе. Кстати сказать: зрение — чувство рассудка (Четвероякий корень, § 21): слух — чувство разума (выше § 301); обоняние — чувство памяти, как мы только что видели. Осязание и вкус — связанные с прикосновением реалисты, лишенные идеальной стороны.
К особенностям памяти относится также и то, что легкое опьянение часто очень повышает живость воспоминания минувших времен и сцен, так что все обстоятельства прошлого вызываются в памяти с бо́льшим совершенством, чем то возможно в трезвом состоянии; напротив, что сказано или сделано во время самого опьянения, припоминается менее ясно, чем обыкновению, а при сильном опьянении совершенно улетучивается из памяти. Таким образом, опьянение повышает воспоминание, но дает для него мало материала.
Вред искажает интуицию; сумасшествие — мысли.
Самая низкая душевная деятельность — арифметическая, и доказывается это тем, что она может быть исполнена машиной; в Англии подобные машины в силу своего удобства пользуются большим распространением. Между тем все analysis finitorum et infinitorum сводятся в сущности к вычислению. По этому можно судить о „математическом глубокомыслии“, над которым смеется уже Лихтенберг: „Так называемые математики по профессии, опираясь на неразвитость остальных людей, приобрели славу глубокомыслия, очень сходную со славой святости, которую приписывают себе теологи“.
Обыкновенно, лица, очень богато одаренные, сходятся с крайне ограниченными людьми лучше, чем с заурядными: по той же причине, по которой деспот и чернь, дедушки, бабушки и внучата — естественные союзники.
Люди нуждаются во внешней деятельности, ибо у них нет внутренней. Наоборот, там где существует эта последняя, первая является неудобною, часто проклинаемой помехой и стеснением. Первой объясняется и неутомимость праздных людей и их бесцельная страсть к путешествиям. Их гонит по разным странам та же самая скука, которая дома собирает их в кучу и заставляет тесниться друг к другу, так что смешно бывает смотреть на это. Превосходное подтверждение этой истины дал мне однажды один незнакомый мне 50-летний мужчина, рассказавший мне о своем двухлетнем увеселительном путешествии по самым отдаленным краям и другим странам света: на мое замечание, что он должен был испытать много трудностей, лишений и опасностей, он мне дал тотчас же и без всякого предисловия, но со скрытыми энтимемами, в высшей степени наивный ответ: „я ни на мгновение не скучал“.
Меня не удивляет, что они чувствуют скуку, когда они одни: в одиночестве они не могут смеяться; это кажется им даже глупым. Но разве смех — это только сигнал для других или простой знак, подобно слову? Недостаток воображения и живости ума (dulness, ἀναισϑησια και βραδυτης ψυχης, как говорит Theophr. Charact., c. 27), — вот что мешает им смеяться, когда они одни. Животные не смеются ни в одиночку, ни в обществе других.
Однажды Мизона, мизантропа, увидели смеющимся в одиночестве и спросили, как это так он смеется, будучи один? „Именно потому я и смеюсь“, последовал ответ.
Впрочем, кто при флегматическом темпераменте престо тупица, при сангвиническом стал бы дураком.
Кто не посещает театра, подобен человеку, совершающему свой туалет без зеркала; но еще хуже поступает тот, кто принимает решения, не посоветовавшись с другом. Человек может иметь самое верное, точное суждение обо всем, кроме своих собственных дел, ибо в этом случае воля сейчас же лишает интеллект разумения. Следует поэтому советоваться с другими по той же причине, по которой врач лечит всех, кроме себя самого; в последнем случае он приглашает коллегу.
Обыденная, естественная жестикуляция, сопровождающая всякий сколько-нибудь оживленный разговор, представляет собою своеобразный язык, даже более общий, чем язык слов, поскольку он, независимый от первого, одинаков у всех наций; хотя каждая из них прибегает к нему сообразно со степенью живости своего темперамента; кроме того, у некоторых наций, например, у итальянцев, он получил к придачу некоторые чисто условные жесты, имеющие ввиду этого лишь местное значение. Всеобщность языка жестов аналогична со всеобщностью логики и грамматики и основана на том, что жестикуляция выражает лишь формальную, а не материальную сторону каждой речи; впрочем, она отличается от всеобщности логики и грамматики тем, что имеет отношение не только к интеллектуальной стороне говорящего, но и к моральной, т. е. к волевым движениям. В силу этого жестикуляция сопровождает речь, как основной бас — мелодию и, подобно ему, служит для усиления эффекта. Но всего интереснее — полная тождественность жестов в разных случаях, при условии неизменности формальной стороны речи, как бы ни была при этом разнородна материальная сторона ее, предмет и повод в каждом данном случае. Поэтому, следя, скажем, из окна, за каким-нибудь оживленным разговором, я могу отлично понять общий, т. е. чисто формальный, типичный смысл его, не слыша ни одного слова, поскольку я безошибочно воспринимаю, что говорящий в эту минуту рассуждает, приводит свои доводы, затем их резюмирует, напирает на них и победоносно выводит заключение; или что он рассказывает, изображает в сценах, положим, причиненную ему несправедливость и с живостью и в тоне обличения рисует ожесточение, глупость и неподатливость противника; или же, что он рассказывает, как он задумал и выполнил какой-нибудь тонкий план и, затем, торжествуя, живописует свой успех; или же жалуется, как он, из-за неблагосклонности судьбы, вновь потерпел неудачу, — он сознает де в данном случае свою беспомощность; или наконец, он рассказывает, как он во́время подметил чьи-нибудь козни, разгадал их и, настаивая на своем праве или применяя силу, расстроил замысел и наказал виновника, — и сотни тому подобных вещей. Итак, простая жестикуляция указывает собственно на интеллектуально- и морально существенное содержание речи in abstracto, т. е. на ее квинтэссенцию, подлинную субстанцию, которая при всевозможных поводах и, следовательно, при самом разнообразном материале, всегда тождественна и так относится к последнему, как понятие к подчиненным ему индивидуумам. Наиболее интересна и забавна во всем этом, как сказано выше, полная тождественность и постоянство жестов для выражения и обозначения одних и тех же отношений; даже когда они, жесты, употребляются самыми различными лицами, они всегда одни и те же, подобно тому как и слова какого-нибудь языка в устах всякого человека одни и те же и подвержены лишь чем видоизменениям, которые зависят от незначительной разницы в произношении и воспитании. И все же в основе этих неизменных и общеупотребительных форм жестикуляции не лежит какой-либо уговор: нет, они естественны и изначальны, истинный природный язык, хотя подражание и привычка и могут закреплять их. Обстоятельное изучение их обязательно, как известно, для актера, а в более ограниченном объеме и для общественного оратора; но изучение это должно основываться, главным образом, на наблюдении и подражании, так как невозможно подвести жесты под отвлеченные правила, за исключением некоторых самых общих руководящих принципов, каков, например, то, что жест должен не сопровождать слово, а непосредственно предшествовать ему, как бы возвещая его и обращая на него внимание.
Англичане питают своеобразное презрение к жестикуляции, считая ее за нечто непристойное и пошлое; мне это кажется лишь глупым предрассудком английской pruderie. Ибо дело идет тут о языке, данном природою каждому и всем понятном; поэтому отказ и отречение от него без дальнейших околичностей, исключительно в угоду пресловутому джентльменству, должны иметь свою отрицательную сторону.