У животных голос служит только для выражения воли, ее возбуждений и движений; у человека он выражает и познание. Голос животных именно поэтому почти всегда и производит на нас неприятное впечатление, — кроме немногих птичьих голосов.
При возникновении человеческой речи первыми несомненно появились междометия, которые выражают собою не понятия, а, как и звуки животных, — чувства, движения воли. Установились различные виды их, и это различие повело к образованию существительных, глаголов, личных местоимений и т. д…
Человеческое слово — наиболее долговечный материал. Если поэт воплотил хотя бы самое мимолетное свое ощущение в правильно выбранных словах, оно живет в них тысячелетия и снова передается каждому восприимчивому читателю.
Как известно, языки, особенно в грамматическом отношении, тем совершеннее, чем они старее, и начиная с совершенства санскритского языка, постепенно становятся все хуже, спускаясь наконец до английского жаргона, облекающего мысль в одежду из самых разнородных лоскутов. Это постепенное ухудшение — веский аргумент против столь популярных теорий наших слащавых оптимистов, желающих превратить плачевную историю двуногой породы в „постоянное движение человечества к лучшему“; но кроме того оно — и трудно разрешимая проблема. В самом деле, человеческий род, так или иначе только что вышедший из лона природы, мы не можем представить себе иным, чем в состоянии полнейшего ребячьего неведения, а следовательно — дикости и беспомощности; как же могло такое человечество придумать эти в высшей степени искусные построения речи, эти сложные и разнообразные грамматические формы, — допуская даже, что лексическое богатство языка накоплялось лишь мало-помалу? С другой стороны, мы всюду видим, что потомки сохраняют язык предков, лишь постепенно вводя в него небольшие изменения, но вовсе не видим, чтобы со сменою поколений языки грамматически совершенствовались; как уже сказано, наблюдается обратное: они все упрощаются и ухудшаются. Можем ли мы, вопреки всему этому, принять, что жизнь языка подобна жизни растения, которое, мало-помалу развиваясь из простого ростка, а затем невзрачного всхода, наконец достигает наивысшего развития и с этого момента, старея, постепенно снова идет книзу, и что мы знаем его, язык, только уже в его упадке и ничего не знаем о его прежнем росте? Чисто метафизическая и к тому же совершенно произвольная гипотеза, — иносказание, а не объяснение! Чтобы дойти до объяснения, мне самым приемлемым кажется предположение, что человек изобрел язык инстинктивно, т. е. что в нем с самого начала заложен инстинкт, в силу которого он создает необходимое ему для употребления разума орудие (орган) без всякого размышления и сознательного намерения, и далее, что когда язык уже существует, инстинкт этот, больше не применяемый, утрачивается. Мы, ведь, знаем, что все создания чистого инстинкта, как постройки пчел, ос, бобров, птичьи гнезда со всем разнообразием и все же постоянною целесообразностью их форм и т. д., обладают особенным специфическим совершенством, представляя собою и доставляя как раз то самое, чего требует их цель, так что нельзя не удивляться глубокой мудрости, в них скрытой; то же высокое совершенство всех созданий инстинкта имел и первый, наиболее близкий к своему источнику язык. Восстановлять его по его следам, чтобы затем осветить светом размышления и отчетливого сознания, — дело грамматики, выступившей уже тысячелетия спустя.
Изучение нескольких языков — не косвенное только, но и прямое и очень могущественное средство к образованию ума. Отсюда и изречение Карла V: „сколько языков кто-нибудь знает, столько же раз он человек“ (quot linguas quis callet, tot homines valet.) — Дело тут в следующем.
Не для каждого слова какого-нибудь языка во всяком другом языке есть точный эквивалент, т. е. не все понятия, обозначаемые словами одного языка, в точности те же самые, какие выражают собой соответствующие слова других языков. Правда, точная эквивалентность слов — случай наиболее частый, причем иногда она прямо поразительна, как, напр., в συλληψις и conceptio, Schneider и tailleur; часто, однако, обозначаемые словами понятия суть понятия только сходные и родственные, но различающиеся какою-нибудь модификацией. В пояснение того, то я хочу сказать, приведу пока следующие примеры:
απαιδευτος, rudis, roh.
ὁρμη, impetus, Andrang.
μηχανη, Mittel, medium.
seccatore, Quälgeist, importun.
ingénieux, sinnreich, elever.
Geist, esprit, wit.
Witzig, facetus, plaisant
Malice, Bosheit, wickedness,
к которым можно бы присоединить бесчисленные другие и, наверное, еще лучшие примеры. Пользуясь принятым в логике изображением понятий в виде кругов, эту частичную тождественность можно было бы представить кругами, приблизительно взаимно покрывающимися, но не вполне концентрическими.
Иногда в каком-нибудь языке для известного понятия не имеется слова, тогда как в большей части других или даже во всех других оно есть; примером этого может служить скандальное отсутствие во французском языке глагола „стоять“. С другой стороны, для некоторых понятий только в одном языке есть соответствующее слово, которое тогда переходит и в другие, как латинское „аффект“, французское „naïf“, английские comfortable, disappointment, gentleman, и многие другие. Иногда чужой язык выражает понятие с таким оттенком, которого наш собственный ему не дает, но с которым мы в данный момент его именно и мыслим; в таких случаях всякий, кто заботится о точном выражении своих мыслей, будет употреблять иностранное слово, не обращая внимания на ворчанье педантов пуризма. Во всех тех случаях, когда в одном языке известным словом обозначается не совсем то понятие, как в другом, лексикон переводит это слово несколькими родственными между собой выражениями, которые все захватывают его значение, но не концентрически, а располагаясь около него в различных направлениях, чем и определяются границы передаваемого понятия; так, напр., латинское honestum может быть переведено лишь приблизительное (словами wohlanständig, ehrenwerth, ehrenvoll, ansehnlich, tugendhaft и т. д.); также и греческое σωφρων[1]. В этом именно и кроется причина неизбежного несовершенства всякого перевода. Характерный, выразительный, значительный период никогда почти нельзя так перевести с одного языка на другой, чтобы он производил точно и совершенно такое же впечатление. — Стихов нельзя переводить, а можно только претворять, что всегда — дело рискованное. Даже и в прозе наилучший перевод относится к оригиналу разве что так, как к данной музыкальной пьесе ее транспозиция в другом тоне. Люди, сведущие в музыке, знают, что́ из этого выходит. — Всякий перевод поэтому или должен остаться мертвым, а стиль его натянутым, тяжелым, неестественным; или же он становится вольным, т. е. удовлетворяется некоторым à peu près и, следовательно, уже неверен. Библиотека из переводов подобна картинной галерее из копий. А уж что касается переводов писателей древности, то они заменяют подлинники как раз с тем же успехом, как цикорный кофе заменяет настоящий.
Согласно сказанному, трудность при изучении какого-либо языка заключается главным образом в том, чтобы узнать каждое понятие, для которого в этом языке имеется слово, даже и в том случае, когда собственный наш язык точно соответствующего данному понятию слова не имеет, — что бывает вовсе не редко. Таким образом, при изучении чужого языка приходится намечал в своем уме многие совсем новые круги понятий, т. е. возникают круги понятий, которых еще не было. Не только, значит, узнаются новые слова, но приобретаются и понятия. Это в особенности можно сказать об изучении древних языков, так как способ выражения древних отличается от нашего гораздо больше, чем способы выражения современных языков между собою. Последнее видно уже из того, что при переводе на латинский приходится прибегать к совсем другим, оборотам, чем находящиеся в оригинале; мало того, в большинстве случаев мысль, подлежащую передаче по-латыни, приходится совсем переплавить и перелить, т. е. разложить ее на ее последние составные части, и из них составить уже по-новому. Именно этою-то стороной изучение древних языков и приносит уму особенную пользу. — Только когда все понятия, которые изучаемый язык обозначает отдельными словами, нами правильно усвоены, и мы при всяком слове этого языка непосредственно мыслим именно понятие, ему соответствующее, а не переводим его сначала словом родного языка и не мыслим сначала понятия, обозначаемого этим последним, не всегда первому слову точно соответствующего; только когда так же мы понимаем и целые предложения: тогда только мы постигли дух изучаемого языка, а с этим вместе сделали и крупный шаг к познанию нации, на нем говорящей; ибо как стиль относится к уму индивидуума, так же к уму нации относится язык[2]. В совершенстве же мы владеем языком тогда, когда мы в состоянии переводить на него не только книга, но и себя самих, т. е. можем, без ущерба для собственной индивидуальности, непосредственно сообщать себя на нем, становясь таким образом так же доступными иностранцам, как и соотечественникам.
Отсюда понятно, почему людям небольших способностей настоящее усвоение иностранного языка очень трудно. Они, правда, научаются иностранным словам, но всегда употребляют их лишь в значении их приблизительных эквивалентов в собственном языке и всегда сохраняют обороты и фразы, свойственные последнему. Они именно не могут усвоить себе духа чужого языка, и настоящая причина этого — то что самый процесс мышления у них не самостоятелен, а в наибольшей своей части заимствован из родного языка, ходячие фразы и обороты которого и заменяют им собственные мысли. Поэтому, говоря и на своем языке, они постоянно употребляют затасканные фразы (hackney’yd phrases; phrases banales), да и те сопоставляют так неуклюже, что тотчас же заметно, как недостаточно они сознают их смысл и как все мышление их почти не идет дальше слов, так что речь их мало чем отличается от болтовни попугая. Наоборот, оригинальность выражений и их индивидуализирование всегда — верный признак ума.
Итак, из всего вышесказанного ясно, что при изучении всякого чужого языка образуются новые понятия, дающие новым знакам смысл; что расступаются такие понятия, которые раньше существовали только совместно, образуя понятие более широкое, а следовательно, и более неопределенное, — так как для них имелось одно только слово; что мы открываем отношения, которых не знали раньше, так как чужой язык обозначает понятие тропом или метафорой, свойственными именно ему; что, следовательно, через посредство вновь изученного языка, в сознание входит бесконечное множество оттенков, сходств, различий, отношений вещей; что таким образом мы на все вещи получаем взгляд, более многосторонний. Отсюда следует уже, что на каждом языке мы думаем по-иному, что поэтому с научением каждого языка наше мышление получает новую модификацию и окраску и что, следовательно, полиглоттизм, знание многих языков, наряду с большою косвенной пользой от него, является и прямым образовательным средством для ума, исправляя и совершенствуя наши взгляды выясняющимися нам новыми сторонами и оттенками понятий, а также увеличивая легкость мышления, так как с изучением многих языков понятие все больше освобождается от слова. Несравненно больше новых все это выполняют древние языки в силу большого различия их от наших языков, которое не допускает, чтобы мы переводили слово в слово, а требует, чтобы мы всю нашу мысль переплавили и перелили в другую форму. Или (позволяя себе химическое сравнение), тогда как перевод с одного нового языка на другой требует, самое бо́льшее, чтобы период, который нужно перевести, разложен был на свои ближайшие составные части и вновь из них составлен, — перевод на латинский язык очень часто требует разложения периода на отдаленнейшие и последние составные части (на его чистое мысленное содержание), из которых он затем восстановляется в совсем иных формах, так что, например, что̀ там выражено существительными, здесь выражается глаголами, или наоборот; и т. п. Этот же самый процесс происходит и при переводе с древних языков на новые, что уже одно показывает, насколько знакомство с древними авторами при посредстве таких переводов не может не быть знакомством отдаленным.
Греки лишены были преимущества изучения языков. Через это они, правда, сохраняли много времени, но зато и обращались с временем менее бережливо, как то доказывает ежедневное продолжительное праздношатание свободных на αγορα, которое очень напоминает собою лаццарони и итальянское времяпрепровождение in piazza.
Наконец, из сказанного легко понять, что подражание стилю древних на их собственных языках, по грамматическому совершенству далеко превосходящих наши, — вот наилучшее средство подготовиться к свободному и совершенному выражению мыслей и на своем родном языке. Для того чтобы стать настоящим писателем, такая подготовка даже необходима, — совершенно так же, как необходимо пройти школу подражания древним и начинающему скульптору или живописцу раньше, чем он перейдет к самостоятельной композиции. Только писание по-латыни научает нас обращаться с речью, как с художественным произведением, имеющим материалом своим язык, который поэтому и должен употребляться с величайшей заботливостью и осмотрительностью. Мы начинаем обращать усиленное внимание на значение и ценность слов, их сопоставлений, грамматических форм; мы научаемся все это точно взвешивать, т. е. правильно пользоваться тем драгоценным материалом, в котором могут быть выражены и сохранены сокровища мысли. Мы привыкаем относиться к языку, на котором пишем, с уважением и не переделывать его по нашему произволу и капризу. Без этой подготовительной школы писание легко вырождается в бумагомарание.
Человек, который не знает латинского языка, похож на человека, находящегося в прекрасной местности в туманную погоду. Горизонт его крайне ограничен; ясно он видит только на расстоянии нескольких шагов; все, что дальше, теряется для него во мгле. Горизонт латиниста, напротив, очень широк; он охватывает собою и новые столетия, и средние века, и древность. — Греческий язык, а тем более греческий вместе с санскритским, конечно, еще значительнее расширяют горизонт. — Кто не знает по-латыни, принадлежит к простонародью, хотя бы он отлично умел обращаться с электрической машиной, или имел в своем тигле радикал плавиково-шпатовой кислоты.
В ваших писателях, не знающих по-латыни, вы скоро будете иметь настоящую литературу болтливых цирюльничьих подмастерий. Со своими галлицизмами и якобы легкими оборотами они уже к этому приближаются. Да, благородные германцы, вы повернули в сторону пошлости и к пошлости придете. — Настоящие убежища лени и рассадники невежества представляют собой так беззастенчиво появляющиеся теперь издания не только греческих, но даже (horibile dictu) латинских авторов с немецкими примечаниями! Какое бесстыдство! Как же ученику научиться по-латыни, когда ему постоянно мешают в этом разговорами на языке маменьки? Старое правило in schola nil nisi latine было хорошее правило. Но господин профессор не умеет свободно писать, а ученик — свободно читать по-латыни, и в этом — суть, как бы вы ни изворачивались. За вашею системой кроются лень и порождение ее, невежество, — больше ничего. И это — позор! Один ничему не выучился, а другой ничему не хочет учиться. Политическое пустомельство за сигарой заменило в наши дни научные занятия, подобно тому как иллюстрированные книжки для взрослых недорослей вытеснили прежние литературные обозрения.
Французы, не исключая и академии, обходятся с греческим языком совершенно непозволительно. Они перенимают из него слова, чтобы их уродовать, пишут, напр., Etiologie, Esthétique и т. д., между тем как именно в одном французском языке ai произносится так же, как в греческом; или: bradype, Oedype, Andromaque и т. п., — короче, пишут греческие слова так, как с чужого голоса написал бы их и крестьянский мальчик-француз. Право, было бы гораздо приличнее, если бы французские ученые по крайней мере делали вид, что знают по-гречески. Видеть же, как в угоду такого отвратительного жаргона, каков сам по себе французский (это противнейшее искажение итальянского языка с его носовыми звуками и отвратительными конечными слогами), дерзко уродуется благородный греческий язык, это — почти то же, что присутствовать при зрелище, как большой вест-индский паук пожирает колибри, или жаба — мотылька. Я желал бы, чтобы illustres confrères, как называют друг друга господа академики, как-нибудь поразмыслили над этим и покончили с этим мальчишеским варварством, т. е. или оставили греческий язык в покое и обходились средствами собственного жаргона, или же, употребляя греческие слова, их не портили; тем более, что при искажениях, которые они производят над этими последними, часто трудно бывает угадать кроющееся за таким искажением подлинное слово, а значит, и понять смысл данного выражения. Сюда же относятся и употребительное у французских ученых совершенно варварское сплавливание греческих слов с латинскими. Подобные вещи, мои illustres confrères, достойны разве цирюльничьих подмастерий.
Сделать все эти замечания я считал себя в полном праве: ведь в республике ученых политические границы имеют не больше значения, чем в физической географии: границы же языков существуют лишь для невежд, которые в ней, этой республике, не должны быть терпимы.
Что с умножением понятий увеличивается и запас слов данного языка, — нормально и даже необходимо. Но когда последнее происходит без первого, то это — уже признак умственной бедности, которая хотела бы что-нибудь вынести на рынок и, не имея новых мыслей, является с новыми словами. Этот способ обогащения языка теперь очень в ходу и представляет собою симптом времени. Но новые слова для старых понятий — то же, что новая краска для старого платья.
Между прочим, и просто потому, что пример как раз у меня перед глазами, замечу, что „Ersteres und Letzteres“ (первое — последнее) следует употреблять только тогда, когда, как выше у меня, каждое из этих выражений заменяет собою по нескольку слов, а не одно; в последнем случае лучше повторить слово. Повторение слов вообще постоянно допускается греками, тогда как французы избегают его с особенной щепетильностью. Немцы иногда так запутываются в своем Ersteres — Letzteres, что забываешь, что должно быть назади, и что впереди.
Мы относимся к слово начертанию китайцев с презрением. Но так как задача всякой письменности заключается в возбуждении в уме другого, посредством видимых знаков, известных понятий, то предлагать глазу прежде всего знак только звукового знака понятий и лишь последний делать носителем самого понятия, очевидно, окольный путь, отчего наша азбука является знаками знаков. Спрашивается поэтому: в чем же заключается то преимущество звукового знака перед зрительным, которое заставляет нас пренебрегать прямым путем от глаза к разуму и предпринимать окольный, именно заставлять зрительный знак говорит чужому уму лишь через посредство знака звукового, когда было бы явно проще, подобно китайцам, заставить зрительный знак непосредственно передавать самое понятие, а не изображение звука; тем более, что чувство зрения восприимчиво к более многочисленным и более тонким изменениям, чем чувство слуха, и допускает также сосуществование впечатлений, на что не способна впечатлительность слуха, как существующая исключительно во времени? — В ответ могут быть приведены следующие основания. 1) От природы мы стремимся выражать сначала наши чувства, затем мысли звуками: таким образом мы пользуемся языком для слуха, прежде чем успеем изобрести язык для зрения. Потом для скорости нашли удобнее заменять, где это является необходимым, второй язык первым, вместо того чтобы изобретать для зрения, или, в соответственных случаях, изучать, новый, совсем другого рода язык, особенно когда вскоре было открыто, что все бесчисленное множество слов может быть сведено к очень ограниченному количеству звуков. 2) Зрение, правда, может воспринять более разнообразные изменения, чем ухо: но воспроизводить их для глаза мы поможем непосредственно, без орудий, как это можно сделать для уха. Также мы никогда не будем в состоянии с такой скоростью и в такой быстрой последовательности воспроизводить наглядные знаки, как это допускает подвижность языка; доказательством чему служить язык глухонемых. Это, следовательно, прежде всего делает слух самым естественным внешним чувством для языка, а значит и для разума. Но ведь все это в сущности только внешние и случайные, а не вытекающие из существа задачи, доводы, в силу которых, в виде исключения, прямой путь оказывается здесь не наилучшим. Поэтому, если смотреть на дело абстрактно, чисто теоретически и a priori, метод китайцев является собственно говоря правильным; так что их можно бы упрекнуть только в излишнем педантизме, в том, что они приняли во внимание не эмпирические, а иные обстоятельства, обусловливающие другой путь. Между тем и опыт доказал значительное преимущество китайской азбуки. Именно, для того чтобы выражаться на китайском языке, не надо знать по-китайски: каждый читает азбуку на своем собственном языке, подобно тому как читаются цифры, которые для наших численных понятий являются тем же, чем китайские письменные знаки для всех понятий; а алгебраические знаки являются даже знаками для абстрактных численных понятий. Поэтому, как уверял меня один английский чаеторговец, пять раз бывший в Китае, во всех индийских морях китайская азбука является общераспространенным средством для разговора между купцами различных наций, не знающих какого-нибудь общего языка. Этот человек даже был глубоко убежден, что благодаря такому свойству она распространится во всем мире. То же самое говорит и I. F. Davis в своем сочинении The Chinese, London 1836, cap. 16.
Deponentia, это — единственное, что есть в римском языке неразумного, даже бессмысленного, и не многим лучше media греческого языка.
Но специальным недостатком латинского языка является то, что fieri есть страдательный залог от facere: это внедряет и прививает уму, изучающему этот язык, несчастное заблуждение, что все, что есть, по крайней мере все ставшее, есть нечто сделанное. В греческом и немецком, напротив, γιγνεσϑαι и werden не являются непосредственно страдательным залогом к ποιειν и machen. По-гречески можно сказать: ουκ εστι παν γενομενον ποιουμενον, но этого нельзя перевести дословно на латинский язык так, как можно на немецкий: „nicht jedes Gewordene ist ein Gemachtes“.
Согласные, это — скелет слова, а гласные — его мускулы. Скелет (в индивидууме) остается неизменным, мускулы же легко изменяются в цвете, свойствах и количестве. И слова, переходя из столетия в столетие или даже из одного языка в другой, в общем весьма хорошо сохраняют свои согласные, но легко изменяют свои гласные, вследствие чего в этимологии гораздо больше надо обращать внимания на первые, чем на вторые.
Различные этимологии слова superstitio мы находим собранными у Дельрио в его Disquisitiones magicae кн. I, гл. 1, а также у Вегшейдера в Instit. theol. dogmaticae, prolog. гл. I § 5, d. Я с своей стороны предполагаю такое происхождение этого слова, что оно первоначально обозначало только веру в теней умерших: defunctorum manes circumvagari, ergo mortuos adhuc superstites esse.
Надеюсь, что я не скажу ничего нового, если замечу, что μορφα и forma представляют одно и то же слово, и относятся одно к другому, как renes и Nieren, horse и Ross; а также, что одним из самых существенных сходств греческого и немецкого языка является образование превосходной степени посредством st (—ιστος), тогда как в латинском этого нет. Гораздо менее я уверен в том, что уже известна этимология слова „arm“, а именно, что оно происходит от ερημος, eremus, по-итальянски ermo, потому что бедно там „где ничего нет“, где следовательно „пусто, пустынно“ (Иисуса сына Сирахова 12, 4: ερημωσουσι — в смысле делать бедным). Напротив, надо полагать, уже известно, что „Unterthan“ происходит от древне-английского Thane (вассал), которое часто употребляется в Макбете. — Немецкое слово Luft происходит от англо-саксонского слова, которое сохранилось в английском слове: lofty, высокий, the lott, der Boden, le grenier; первоначально понятием воздух означали только находящееся вверху, атмосферу; равным образом англо-саксонское first, первый, в английском языке сохранило свое общее значение; в немецком же осталось только в „Fürst“, princeps.
Далее, слова „Aberglauben“ и „Aberwitz“ я считаю происшедшими из „Ueberglauben“ и „Ueberwitz“ при посредстве переходной формы „Oberglauben“ и „Oberwitz“ (совершенно как Ueberrock, Oberrock, Ueberhand, Oberhand) и порче о в а, обратный чему случай составляет образование „Argwohn“ из „Argwahn“. Равным образом, я думаю, что Hahnrei есть испорченное Hohnrei, дошедшее до нас в английском языке в виде крика презрения — o hone-a-rie! Оно встречается в Letters and Journals of Lord Byron: with notices of his life by Thomas Moore. London 1830, т. I стр. 441. Вообще, английский язык, это — склад, в котором мы находим в сохранности наши устарелые слова, а также и первоначальный смысл слов еще употребительных, как, например, только что упомянутое „Fürst“ в его первоначальном значении „первый“, the first, princeps. В новом издании первоначального текста „Немецкой теологии“ многие слова мне понятны только потому, что я знаю их из английского языка. Что Epheu происходит от Evoe, это, конечно, ведь не новая мысль?
Напыщенное „es kostet mich“ есть не что иное, как держащаяся давностью ошибка языка. Kosten, так же, как итальянское costare, происходит от constare. „Es kostet mich“ есть, таким образом, me constat вместо mihi constat. „Этот лев kostet mich“ — так может говорить не владелец зверинца, а только тот, кого лев пожирает.
Сходство между coluber и колибри, должно быть, совершенно случайное, в противном случае, так как колибри водятся только в Америке, источник этого сходства пришлось бы искать в истории первобытного человечества. Как ни различны, можно даже сказать — противоположны эти два животных, — настолько различны, что колибри, вероятно, часто становится добычею colubri, — все же не невозможно, что здесь произошло смешение понятия, подобное тому, вследствие которого по-испански aceite значит не уксус, а масло. К тому же мы имеем и еще более поразительные сходства некоторых собственных имен американского происхождения с именами еврейской древности. Таково сходство между Атлантидой Платона и Ацтланом, старым туземным названием Мексики, которое и теперь еще сохраняется в именах мексиканских городов „Мацатлан“ и „Томатлан“. Таково же сходство между именами высокой горы „Сората“ в Перу и „Соракте“ (по-итальянски Sorate) в Апеннинах[3].