Как помер наш отец (пускай земля на нём лежит пухом[1]! оставил он нам девять пар волов половых, славных. Нас было три брата; я был самый меньшой, — мальчишкой после отца остался. Середний брат женился и бросил чумацкий промысел. Мать его очень о том просила: «Перестань, сынок, чумаковать: я теперь несчастлива стала в свете, — успокой хоть ты меня немного.» Да он таки и так был плох, часто хворал.
Стали мы со старшим братом чумаковать. Грицько́ был паробок высокий, чернявый, с карими глазами, — настоящий орел. Вот мы и стали чумаковать…. Я уже теперь старик, у меня уже дочка на возрасте, невеста, к осени рушники припасает; а еще и теперь мне иногда так и чудится: широкая степь без конца, стелется по ней дорога, идут наши круторогие, скрипят возы, а месяц светит….
«А что́, парень, счел звезды?» крикнет вдруг Грицько́, словно в колокол ударит. Я так весь и встрепенусь.
Дорога из нашего села в Крым лежит через Кумыцы, козачье большое село, на двух горах. В нём две церкви каменные, речка, хаты всё новые, а около каждой хаты прекрасный вишневый сад! Славное село!
Тетка наша, матушкина сестра, в то село отдана была замуж; так мы, бывало, всегда заходили к ней. Тетка наша рада нам, потчует нас, рассказывает сама, расспрашивает. Переночуем у неё, да и в путь. Это было первое время, — мы у неё не мешкали; а потом и дольше оставаться в том селе стали. Дня два простоим, а иногда и три: то́ брат знакомого товарища поджидает, то́ вол у него заслабеет…. Мне, малолетку, то́ и по сердцу; вожусь с хлопцами, а не то — взберусь на забор, да и сижу на нём, словно петух.
Вот однажды выбрались мы из дому ранней весной в дорогу и на третий день к вечеру пристали в Кумыцах. Было тепло, и вишни сильно цвели.
Не доехавши до теткиной хаты, Грицько́ остановил волов, и сказал мне: «Постой тут, Ивась, не отходи, брат, от волов; я сейчас вернусь.»
«А ты куда?»
«Да надо к знакомому человеку зайти. Возов не бросай.»
И пошел он; а я потихоньку за ним: к каким это он знакомым ходит?
Перешли мы, улицу; подкрались под новую хату. Грицько свиснул, переждал не много, свиснул в другой раз, в третий…. Всё ничего не слыхать. А меня, так даже под пятки жжет: что-то будет? Обошел Грицько́ вокруг сада, а там как раз под старой вишней, что, кажись, сильнее всех цвела, стояла девушка, хороша из себя, что твоя звездочка ясная, коса русая ниже пояса. Стояла она прямо напротив молодого месяца и, поднявши белую руку, приговаривала:
Молоди́к,
Як гвозди́к!
Тоби ро́ги кра́сни,
Мини о́чи я́сни.
Стала она причитывать другой раз, а Грицько́ тихохонько и свиснул. Девушка встрепенулась, словно серая кукушечка. Грицько́ подошел ближе.
«Гри́цю!» говорит она, «это ты, Гри́цю?»
Я думаю: «Дай подслушаю!» и подполз, да, как дурак, прямо так и ухнул в яму; всё свое лицо крапивой обжег. Какой-то вражий сын под самым плетнем яму вырыл. Где уж тут слушать! выскочил я, да прямо к возам! Должно быть, Грицько́ подумал, что зайца вспугнул.
Простояли мы в Кумыцах три дня. Грицько́ всё поджидал каких-то знакомых людей, — не пришли вражьи дети! а сам, тем временем, он каждый вечер куда-то ходил, и возвращался только к свету. Я, шатаясь с ребятишками, допытался же, чья это была новая хата: Данила Мороза. Козак был усатый, здоровенный, да к тому же еще и больно сердитый; имел дочку Марину.
Съездили мы в Крым счастливо. На возвратном пути, мы, как следовало, остановились в Кумыцах. Грицько́ скорешенько от тетки отделался, да и побежал. Только он в тот вечер вернулся что-то скоро, да и печальный такой!
Сели мы на утро завтракать, тетка и говорит нам: «А что́, знал ты, Грицько́, дочку Данила Мороза, Марину?»
«А что́ такое?»
«Отдал ее отец замуж, приневолил, несчастную! Уж как она убивалась бедная! словно неживую повезли ее к свекру.»
Я глянул на Грицька́: он слушает да в окно глядит пристально.
«Вышла замуж — словно стеной ее загородили: завяла, захудала, моя рыбка; а девка была, как солнце! ко мне, бывало, частенько забегала, — щебечет, бывало, расспрашивает….»
«За кого ж ее отдали?»
«Да за Ивана Бондаря, что в Звонарях живет. Такой богач!»
Как понурил голову мой бедный Грицько́, так до самого дома ее уж не поднял.
А мать всё пристает к Грицьку: «Женись да женись! Отчего ты не женишься?»
«А оттого я не женюсь», отвечает Грицько, «что я не нашел себе любой пары; а жениться как-нибудь не годится.»
Сидим, бывало, в хате, а мать станет кручиниться, да и говорит потом: «Что́ это у нас на селе за девушки красавицы! кажись, и в самом Киеве не найдешь краще нашей Барабашевой, Кати.» А сама смотрит на Грицька.
«Пожалуй, что не найдешь», промолвит Грицько.
«А не то — Яковенкова Мо́тря? О, о, вот уж девушка хорошая, так хорошая!»
«Хороша и Мотря.»
«А Мела́ся?»
«И Мела́ся хороша».
Мать, бывало, так и заплачет.
Так до смерти и остался наш Грицько холостяком.
Марина — мы через людей узнали — скоро умерла. Говорят, больно лих муж у неё был. Он уже теперь на третьей жене женат.
Поседел, как лунь, Грицько́, а всё продолжал ходить в Крым. Не хотел ни жениться, ни дома жить, — всё чумаковал. Счастье ему служило, он всё богател; да не тешило его богатство, а ходил он больше оттого, что к чумацкому делу пристрастился.
Дома такой тихий, ничего не говорит, а выдет в степь — другой человек, словно свет перед ним раскрылся!
Ходит промеж возами, такой проворный да смелый, а не то — запоет: Та до́ле ж моя́, до́ле! да чом ты не та́кая, як до́ля чужа́я? так что по всей степи раздается.
Славно он пел. Бывало, как запоет Нечая, так и сдается тебе — вот-вот козаки выдут! а по плечам так морозом и сыплет. Уж подлинно был чумак!
Он в нашем селе церковь новым тесом обшил и кресты обзолотил. Не одного горемыку убогого из беды выручил.
К матери очень почтителен был. Маленькая она стала, съёжилась, словно грибочик, а пережила чумака.
Третий год уж пошел, как он помер. Еще крепкий был чумак. Умирая, приказал вырыть в лесу под дубом две кубышки с деньгами, и одну отдать матери, а на другую похоронить его хорошенько, насыпать высокую могилу и крест поставить из целого дуба.
Так мы и сделали: срубили дуб под корень, обтесали его кое-где, да и вставили в землю, словно крест. Далеко-далеко из степи его видно.