Хижина дяди Тома (Бичер-Стоу; Анненская)/1908 (ВТ)/32


[406]
ГЛАВА XXXII.
Мрачные места.
«В мрачных местах земли обитает жестокость».

Устало тащился Том и его товарищи вслед за тяжелой повозкой, но тяжелой дороге.

В повозке сидел Симон Легри и обе женщины, всё еще скованные вместе, сзади были навалены разные вещи.

Все они отправлялись на плантацию Легри, находившуюся довольно далеко от пристани

Дорога была глухая, заброшенная; она то вилась по пустырям покрытым ельником, в котором уныло гудел ветер, то шла по длинным бревенчатым частям через поросшие кипарисом болота; над сырой ноздреватой почвой высились мрачные деревья, увешанные гирляндами черного моха, словно могильными венками; там и сям между старыми пнями и сломанными сучьями, гнившими в воде, скользила отвратительная змея, мокасин.

По этой дороге тоскливо ехать даже путнику на хорошей лошади и с туго набитым кошельком, но еще более тяжелой, безотрадной должна была она казаться невольнику, который с каждым шагом удалялся от всего, что он любил, о чём молился.

Так подумал бы всякий при виде унылого, выражения этих черных лиц, переводивших покорные, усталые взгляды с одного предмета на другой. Симон, напротив, казался очень веселым и по временам прикладывался к фляжке со спиртом, лежавшей в его кармане.

— Слушайте! эй вы! — крикнул он, оборачиваясь и заметив печальные лица негров; — затяните-ка песню, ребята, живо.

Негры переглянулись; „ну, живей! — повторил хозяин, и бич свистнул в его руке. Том запел методистский гимн:

Иерусалим, блаженная родина,
Имя мне вечно дорогое!
Когда придет конец моим скорбям?
Когда я радости твои…

— Молчи, черный болван! — закричал Легри, — очень мне [407]нужен твой проклятый методизм! Я говорю, ребята, затяните порядочную песню, веселую, живей!

Один из негров запел бессмысленную песню, распространенную среди невольников:

Масса видел, как зверя я поймал,
Гей, ребята, гей!
Он хохотал до упаду, а месяц выплывал.
Го, го, ребята, гей,
Го! гой! Ги, ге, го!

Певец по-видимому сам сочинял слова обращая внимание исключительно на рифму и не заботясь о смысле: все остальные подхватывали хором припев:

Го! го! ребята, гей!
Го! гой! Ги, ге, го!

Они пели громко, заставляя себя казаться веселыми; но никакой вопль отчаяния, никакие слова страстной мольбы не могли бы выразить такого глубокого горя, какое слышалось в этом диком припеве. Казалось, бедное, немое сердце запуганного, закованного в цепи невольника нашло приют в святилище музыки, нашло в этих нечленораздельных звуках язык для молитвы Богу. Да, в этих звуках была молитва, но Симон не слышал. Он слышал только, что ребята поют громко, и был доволен, что сумел подбодрить их.

— Ну, милашка, — сказал он, обращаясь к Эммелине и положив руку ей на плечо, — вот мы сейчас и дома!

Когда Легри сердился и бранился Эммелина замирала от страха; но когда он дотрагивался до неё, когда он говорил с ней, как в эту минуту, ей хотелось, чтобы он лучше прибил ее. Он смотрел на нее с таким выражением, что вся душа её переворачивалась, а по телу пробегала дрожь. Она инстинктивно прижималась к мулатке, сидевшей рядом с ней, как будто это была её мать.

— Ты никогда не носила сережек? — спросил он, взяв ее за ушко своими грубыми пальцами.

— Нет, масса! — отвечала Эммелина, дрожа и опуская голову.

— Ну, я тебе подарю пару сережек, когда мы приедем домой, только будь умницей. Не бойся меня, я не буду заставлять тебя много работать. Тебе у меня хорошо будет, ты будешь жить барыней, только будь умница!

Легри напился до того, что стал очень милостивым. Как [408]раз в это время показались заборы, окружавшие плантацию. Имение это принадлежало раньше человеку богатому и со вкусом, который не жалел денег на украшение усадьбы. Она умер несостоятельным должником, а имение с торгов досталось Легри, который пользовался им, как и всем остальным исключительно для наживанья денег. Усадьба имела жалкий, нищенский вид, как всегда бывает, когда всё сделанное прежним владельцем приходит в упадок.

Некогда гладкая, бархатистая лужайка перед домом, с разбросанными по ней цветущими кустами, заросла высокой, спутанной травой; там и сям были вбиты колья для привязыванья лошадей; около них земля была вытоптана, валялись сломанные ведра, пучки колосьев и разный мусор. Местами чахлый жасмин или жимолость свешивались с изящной колонки, которая теперь покривилась, так как и она служила для привязыванья лошадей. Большой сад весь зарос сорными травами, над которыми кое-где возвышалось какое-нибудь заброшенное тропическое растение. В оранжерее не было оконных рам, на заплесневших полках стояло несколько цветочных горшков, с твердой как камень землей, из которой торчали палочки с засохшими листьями, показывавшими, что это были когда-то растения.

Повозка катилась по заросшему травой шоссе, обсаженному с обеих сторон изящными китайскими деревцами с вечно зеленой листвой. По-видимому, их одних не испортила и не изменила небрежность окружающих: так в благородной душе добродетель коренится до того глубоко, что она лишь крепнет и развивается среди общего упадка и разрушения.

Дом был в свое время большой и красивый, построенный, как обыкновенно строются дома на юге: широкая двухэтажная веранда окружала его со всех сторон и двери всех комнат выходили на нее. Снизу ее поддерживали каменные столбы.

Но и дом имел унылый, неуютный вид. Часть окон была заколочена досками, в других были выбиты стекла, ставни висели на одной петле, — всё говорило о грубой небрежности и запущенности.

На земле повсюду валялись обрезки досок, солома, старые, сломанные бочонки и ящики. Три или четыре свирепые собаки, разбуженные стуком колес повозки, выскочили откуда-то и набросились, было, на Тома и его товарищей. Выбежавшие вслед за ними слуги с трудом могли удержать их.

[409]— Видите, что вам будет! — сказал Легри, лаская собак с злобным самодовольством и обращаясь к Тому и его товарищам, — видите, что вам будет, если вы вздумаете бежать. Эти собаки приучены у меня выслеживать негров. Они нисколько не задумавшись, загрызут любого из вас. Смотрите, помните это!

— Ну что, Самбо, как дела? — обратился он к оборванному негру в шляпе без признака полей, — который всё время старался прислужиться ему.

— Дела первый сорт, масса.

— Квимбо, — спросил Легри у другого негра, всё время старавшегося обратить на себя его внимание, — ты не забыл, что я тебе приказывал?

— Как можно забыть? Известно, всё так и сделал!

Эти два негра были главными работниками на плантации.

Легри развивал в них свирепость и жестокость так же систематично, как в своих бульдогах; и вследствие частых упражнений они в этих свойствах нисколько не уступали собакам. Вообще замечено — и многие ставят это в упрек целой расе — что надсмотрщики-негры бывают обыкновенно более взыскательны и жестоки, чем белые. Это просто показывает, что негры более принижены и угнетены, чем белые. То же явление повторяется у всех угнетенных рас на всём свете. Раб всегда превращается в тирана, как только представится возможность.

Легри, подобно многим деспотам, о которых мы читаем в истории, управлял своей плантацией путем разделения сил. Самбо и Квимбо от души ненавидели друг друга; рабочие все без исключения от души ненавидели их, и, восстановляя одних против других, он был уверен, что от одной из борющихся сторон непременно узнает, что делается на плантации.

Человек не может жить совершенно без общества; и Легри допускал своих двух приближенных до некоторого грубого панибратства с собой, при чём, однако, это панибратство могло каждую минуту прекратиться весьма печальным для них образом; при малейшем поводе каждый из них всегда готов был по первому знаку господина броситься на другого и отомстить ему за всё.

Когда они стояли таким образом перед Легри, их можно было принять за отличный пример той истины, что загрубелый человек ниже животного. Их грубые, темные, лица; [410]большие глаза, которыми они завистливо глядели друг на друга; неприятный гортанный, полуживотный звук их голосов; их рваные одежды, развевавшиеся по ветру — всё это удивительно соответствовало общему отталкивающему и убогому виду усадьбы.

— Эй, Самбо! — сказал Легри, — сведи этих молодцов в поселок, а вот эту бабу я привез для тебя, я ведь тебе обещал! — он отцепил мулатку, скованную с Эммелиной, и толкнул ее к Самбо.

Женщина отшатнулась и, отступая назад, проговорила:

— О, масса! у меня остался муж в Новом Орлеане.

— Ну так что ж? а здесь разве тебе не нужно мужа? Не толкуй пустяков — иди, куда велят! — Легри замахнулся бичем.

— А ты, сударыня, — обратился он к Эммелине, — пойдем-ка со мной.

В окне дома мелькнуло чье-то темное, сердитое лицо. Когда Легри отворил дверь, женский голос проговорил что-то резким, повелительным тоном. Том, с тревожным участием следивший за Эммелиной, заметил это и услышал, как Легри сердито ответил: — Держи язык за зубами! Я что хочу, то и делаю, мне наплевать на тебя!

Том не слыхал ничего больше, так как должен был идти с Самбо в поселок. Поселок состоял из жалких лачуг, расположенных рядами вдали от усадьбы. Они имели грязный, унылый, нищенский вид. Сердце Тома сжалось. Он утешал себя мыслью, что будет жить в хижине, хотя самой простой, но которую ему можно будет держать в порядке и чистоте, где у него будет полочка для его Библии, и где он будет проводить в уединении часы, свободные от работы. Он заглянул в одну, другую лачугу. Это были какие-то конуры без всякой мебели, за исключением кучи грязной соломы, брошенной на пол, т. е. просто на голую землю, утрамбованную ногами негров.

— Которая же будет моя? — покорно спросил Том.

— Не знаю. Иди хоть вот в эту; тут, кажись, еще будет место для одного; у нас во всех битком набито негров, просто не знаю, куда девать новых.

* * *

Был уже поздний вечер, когда усталые обитатели хижин вернулись домой с работы, — их пригнали точно стадо, мужчин и женщин вместе. Едва прикрытые грязною [411]изодранной одеждой, угрюмые, недовольные, они вовсе не были расположены приветливо отнестись к вновь прибывшим. В маленькой деревушке не слышно было веселых звуков; только хриплые, гортанные голоса спорили из-за ручных мельниц, где каждый должен был смолоть свою порцию маиса на лепешку, составлявшую весь ужин невольников. Они целый день с рассвета провели в поле за работой, подгоняемые бичами надсмотрщиков; стояла самая спешная, горячая пора, и хозяева всеми силами старались заставить каждого работать, как можно больше. — По правде сказать, собирать хлопок вовсе не трудная работа! — заметит какой-нибудь поверхностный наблюдатель. Да, конечно, и когда капля воды упадет вам на голову, это небольшая неприятность, а между тем инквизиция не могла придумать худшей пытки, как безостановочно лить воду капля за каплей на одно и то же место головы. Работа сама по себе может быть не тяжела, но она становится тяжелой, когда продолжается час за часом с неизменным утомительным однообразием, и человек не имеет даже утешения в сознании, что исполняет ее по доброй воле. Том напрасно искал в толпе, проходившей мимо него, симпатичного лица. Он видел угрюмых, мрачных, ожесточенных мужчин и женщин, слабых, заморенных или вовсе не похожих на женщин; — сильные толкали слабых с грубым разнузданным животным эгоизмом человеческих существ, от которых никто не ждал и не требовал никакого проявления человечности, с которыми обращались во всех отношениях, как со скотами, и которые сами почти пали до уровня скотов. Скрип размалываемого зерна слышался до поздней ночи. Мельниц было мало по сравнению с числом рабочих, и их захватывали те, кто был посильнее, а слабым приходилось молоть последним.

— Эй ты! — вскричал Самбо, подходя к мулатке и бросая ей мешок с зерном, — как тебя зовут-то?

— Люси, — отвечала женщина.

— Ну, хорошо, Люси, ты теперь моя жена, так смели муку и сготовь мне ужин, слышишь?

— Я не твоя жена и не хочу быть твоей женой! — вскричала женщина с мужеством отчаяния, — убирайся от меня!

— Я тебя побью! — и Самбо грозно топнул ногой.

— Хоть совсем убей! Чем скорее, тем лучше! Я рада бы умереть!

— Самбо, смотри ты, не увечь рабочих, я пожалуюсь массе! — сказал Квимбо, не в очередь овладевший мельницей, [412]отогнавший двух усталых женщин, которые только что собирались молоть свой маис.

— А я скажу ему, что ты не пускаешь женщин молоть, черномазая скотина! Смотрел бы лучше за собой!

Том проголодался после целого дня пути и от усталости еле держался на ногах.

— Вот тебе, бери! — сказал Квимбо, бросая ему толстый мешок с зернами маиса, — береги его, ты целую неделю ничего больше не получишь

Тому пришлось долго ждать своей очереди молоть; дождавшись ее, наконец, он сначала смолол зерна двум женщинам, тронувшись их истомленным видом, подложил сучьев в угасавший костер, на котором уже многие спекли свои лепешки, и только после этого стал готовить свой собственный ужин. Это дело милосердия, ничтожное само по себе, было здесь совершенною новостью, но оно вызвало ответное чувство в сердцах женщин, и на их загрубелых лицах мелькнуло выражение женственной доброты. Они замесили его лепешку и приглядывали за ней, пока она пеклась. Том сел и вынул свою Библию, чтобы почитать ее при свете огня: он чувствовал, что нуждается в утешении.

— Что это такое? — спросила одна из женщин.

— Библия, — отвечал Том.

— Господи Боже, я и не видала этой книги с тех пор, как меня увезли из Кентукки.

— А ты выросла в Кентукки? — с участием спросил Том.

— Да, там, и в хорошей семье; никогда не думала, что попаду на такую жизнь! — вздохнула женщина.

— Да что же это такая за книга? — спросила другая женщина.

— Я ведь говорю тебе: Библия.

— Да что же это за штука такая?

— Что ты? Да неужели ты никогда не слыхала этого слова, — отвечала другая женщина. — В Кентукки миссис иногда читала нам Библию. Ну, а здесь, конечно, кроме побоев да ругани ничего не услышишь.

— Прочти-ка, что-нибудь громко! — попросила первая женщина, с любопытством посматривая на Тома, который углубился в чтение.

Том прочел: „Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас.“

[413]

[415]— Какие хорошие слова! — заметила женщина, — кто же это говорит?

— Господь Бог, — отвечал Том.

— Хотела бы я знать, где Его найти, — сказала женщина, — я бы к нему пошла. Очень уж мне нужно хоть немного успокоиться. У меня всё тело болит, меня каждый день трясет, а Самбо ругается, что я не скоро работаю. Придешь с работы, никогда раньше полуночи не поужинаешь; а там, только что ляжешь, да закроешь глаза, а уж рог трубит, вставай, да опять становись на работу. Если бы я знала, где Господь Бог, я бы всё ему рассказала!

— Бог здесь, он везде! — проговорил Том.

— Пу, уж это враки, этому я никогда не поверю! — вскричала женщина, — я знаю, что здесь, у нас Бога нет! Ну да что тут толковать! пойти лучше соснуть, пока можно!

Женщины пошли в свои хижины, и Том остался один перед догоравшим костром, который кидал красный отблеск на лицо его.

Ясный серебристый месяц взошел на темном небе и спокойно, безмолвно смотрел на землю, — как Господь взирает на страдание и угнетение людей, — смотрел спокойно на одинокого черного человека, сидевшего со сложенными на груди руками и с Библией на коленях.

„Есть ли здесь Бог?“ Ах, может ли простой, невежественный человек сохранить непоколебимую веру в виду всех этих жестоких бесчинств и очевидной безнаказанности злодеяний? В его бесхитростном сердце шла жестокая борьба: удручающее чувство обиды, предчувствие еще более тяжелой жизни впереди, крушение всех былых надежд вставали в душе его мрачными призраками, подобно тому, как перед тонущим моряком вдруг всплывают из темных волн мертвые тела его жены, ребенка, друга! Да, не легко было здесь сохранить веру и пе усомниться в великом лозунге христианства: Бог есть и взыскующим Его мздовоздаятель бывает!

Том встал с унынием в сердце и, спотыкаясь, вошел в отведенную ему хижину. На полу уже спали утомленные рабочие, а испорченный, зловонный воздух заставил его отшатнуться; но на землю пала холодная ночная роса, усталое тело его просило покоя, он завернулся в рваное одеяло, составлявшее всю его постель, протянулся на соломе и заснул.

Во сне он услышал нежный голос; он сидел на дерновой скамейке в саду, на берегу озера Поншартрена, а Ева, [416]опустив свои серьезные глазки, питала ему Библию. И вот что она прочла: „Когда ты будешь на водах, я буду с тобою; и когда ты будешь переправляться через реки, они тебя не потопят; когда ты будешь переходить через огонь, ты не сгоришь, и пламя тебя не охватит, потому что я вечный, Бог твой, святой во Израиле и Спаситель твой“.

Мало-помалу слова замирали и таяли, как какая-то небесная музыка; девочка подняла свои глубокие глаза, и с любовью смотрела на него, а лучи тепла и успокоения, казалось, шли от неё и проникали до самой глубины его сердца. Потом, как бы уносимая музыкой, Ева поднялась на блестящих крыльях с которых, точно звезды, падали золотые искры и исчезла.

Том проснулся. Был ли это сон? Может быть. Но кто может утверждать, что этой любящей маленькой душе, которая при жизни так стремилась утешать и облегчать всякое горе, Бог запретил после смерти исполнять её святое призвание?

Есть чудное поверие, что на крыльях ангелов, над нашими главами вечно носятся души умерших.