Тип Дон Жуана в мировой литературе (Бальмонт)/1904 (ВТ)

Тип Дон Жуана в мировой литературе
автор Константин Дмитриевич Бальмонт (1867—1942)
См. Горные вершины. Дата создания: 1904, опубл.: 1904. Источник: Бальмонт, К. Д. Горные вершины. — М.: Книгоиздательство «Гриф», 1904. — С. 173—205..

[173]
ТИП ДОН ЖУАНА В МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Есть вопросы, которых разрешить нельзя, — которым можно дать лишь частичное и временное разрешение, хотя именно о них, и только о них, постоянно думают люди в самые напряженные моменты своей жизни. Это вечные вопросы о смысле жизни, о цели жизни, о Боге, о личности, о смерти, о любви. То, что велико, и то что действительно ценно, всегда ускользает от нас. Мы забрасываем наши сети в глубокое море, и мы полны в этот миг молодою надеждой. Мы влечем наши сети к земле, и с гордостью чувствуем, как велика наша добыча: сколько мы сейчас увидим редкостных рыб, и небесных жемчугов, и иных морских сокровищ. Мы вытянули наши сети из глубины на плоскую сушу, и нищие, скучные, стоим на бесплодных песках, с убогой добычей. Когда мы с жадностью протягиваем наши пустые и сильные руки, нам грезится сказочный клад, — когда мы достигаем до конца стремления, мы видим, что в наших руках насмешка над нашей мечтой.

И мы снова и снова будем ставить всё те же волнующие нас вопросы, и без конца будем давать им частичное разрешение, чтобы завтра опрокинуть наши собственные сооруженья и приняться за новые построения.

Из таких вечных вопросов один из двух или трех самых жгучих — вопрос о любви.

Мы понимаем, что такое любовь, только тогда, когда мы любим. Мы утрачиваем понимание этого чувства, когда сами перестаем любить. Отсюда наши вечные разговоры о любви и наше вечное её непонимание. Но так как жажда любви живет в нас всегда, и так как смутное воспоминание о том, как мы любили, неразрывно с нами связано, ни один из типов мировой поэзии не приобрел такой славы и не имел стольких творческих истолкователей, [174]как тип человека, который всю свою жизнь построил на чувстве любви, и трагически оттенил это вечное чувство жестокой насмешкой и собственной гибелью.

В самом деле, существуют великие мировые типы, неизменно приковывающие наше внимание. Похититель небесного огня, Прометей, обративший свою неземную душу к земножителям; волшебник и чернокнижник, Фауст, вступивший в договор с Дьяволом; несчастный отец неблагодарных детей, король Лир; смешной и трагичный рыцарь мечты, Дон Кихот; гений сомнения, Гамлет; царственный себялюбец, и убийца, Макбет; демонический Ричард Третий, полный разрушительного сарказма; злой дух обмана, Яго, этот дьявол в образе человека; красивый соблазнитель женщин, Дон Жуан — эти призраки, более живучие, чем миллионы так называемых живых людей, нераздельно слиты с нашею душой, они составляют её часть, и влияют на наши чувства и на наши поступки.

Но мы знаем лишь единичную разработку Лира, Дон Кихота, и Гамлета. Мы только в Мефистофеле видим родного брата и двойника Яго. Мы любим Ричарда Третьего главным образом за тот демонизм, который, частично, повторяется в Яго и в Севильском Обольстителе. И лишь один Дон Жуан нашел целую толпу высокоталантливых художников, которой он овладел, как смеющийся и страшный атаман владеет шайкой разбойников. Ну, конечно, это не совсем так. Мы знаем, что Прометей и Фауст тоже не раз приковывали к себе внимание талантливых и гениальных поэтов. Кроме искаженной волею случая трилогии Эсхила, есть христианская разработка типа Прометея, принадлежащая Кальдерону. Есть сильный и заносчивый Прометей Гете. Есть Прометей Байрона, и великолепный, отмеченный печатью сверхчеловеческой красоты, Прометей Шелли. Фауст нашел еще больше почитателей. Современник Шекспира, Кристофер Марло изобразил его в своей Трагической истории Доктора Фауста. Мы видим испанского Фауста в драме Кальдерона El mágico prodigioso (Волшебный маг). Весь мир знает Фауста Гете. Есть малоизвестный, но превосходный Фауст Ленау. Есть и другие, менее значительные, вариации типов Прометея и Фауста. Но Дон Жуан превосходит всех, он владычествует над более обширной толпой, он входит в блестящий зал, где общее внимание уже сосредоточилось на [175]двух-трех лицах, и внезапно все взоры обращаются к нему. И не потому ли главным образом так нравится нам и Фауст, что в нём, кроме алхимика идей, скрывается еще и волшебник любовных чувств? Мы неизмеримо меньше любили бы этого чернокнижника, если бы он не был братом Дон Жуана, если бы он не изменил книгам ради Грэтхен, и не изменил Грэтхен ради новой свободы и новых любвей.

Среди многочисленных поэтических разработок Дон Жуана наиболее интересными и оригинальными являются следующие: первая по времени драматическая его разработка, принадлежащая одному из самых замечательных испанских и мировых поэтов, Тирсо де Молина, El Burlador de Sevilla y Convidado de piedra (Севильский обольститель и Каменный гость); повесть знаменитого автора Кармен, Проспера Меримэ, Les âmes du Purgatoire (Души Чистилища); превосходная поэма самого мелодичного из испанских поэтов, Хосэ Эспронседы, El estudiante de Salamanca (Саламанкский студент); и наконец две современные вариации данного образа, роман Д’Аннунцио Il piacere (Наслаждение), и роман Пшибышевского Homo Sapiens.

Познакомимся в общих чертах с каждым из перечисленных мною произведений, и перейдем потом к общим соображениям о типе Дон-Жуана и о сущности любви.


Мастер сценических эффектов, Тирсо де Молина начинает свою драму с того, что в первой же сцене показывает нам Дон Жуана беззастенчивым соблазнителем, не останавливающимся для достижения желаемой цели ни перед обманом, ни перед собственной смертью, ни перед возможностью убийства. Красивый и привыкший к тому, чтобы ему не противоречили, только что отправленный своим отцом из Кастильи в Неаполь, так как он неосторожно соблазнил у себя на родине какую-то слишком знатную испанку, — Дон Жуан влюблен в герцогиню Исабелу. Герцогиня находится во дворце Короля Неаполитанского, и у неё есть жених, герцог Октавио. Но что такое герцог Октавио? Безымянность, которая вчера была, а сегодня её нет. Будет ли Дон Жуан стесняться этим! Дворцовые стены? Тем лучше. Во дворец Короля не каждый день [176]можно проникнуть. Закутанный в плащ, ночью, он проникает под видом герцога Октавио в темную комнату, в которой находится Исабела. Обманывать в те времена было легче, нежели теперь: влюбленные иногда подолгу встречались лишь в темных комнатах замкнутых домов, и при свиданиях не говорили почти ни слова, из страха разбудить ревнивого отца, мужа, или брата, находившегося всего в нескольких шагах. Таким образом этот грубый обман был фактически возможен. Что касается моральной стороны, у большинства испанских героев того времени был особый взгляд на дело, хорошо выраженный одним из героев Кальдерона, Hombre pobre todo es trazas, (Кто беден, тот весь — ухищренья, III; 20).

Кто благороден, тот не станет
Мужчине лгать, а даме может, —
Опутать женщину обманом,
В том не бесчестье, а скорей
Хороший вкус, и в этом часто
Услада для сеньоров знатных.

Однако обман Дон-Жуана обнаруживается, появляется Король, стража; приближенный Короля, Дон Педро Тенорио, остается наедине с Дон Жуаном для выяснения этого случая, и узнает, что виновный — его же племянник, Дон Жуан Тенорио. Он дает ему возможность бежать, и приказывает скрыться в Сицилии или в Милане. Но Дон Жуан, повинуясь прихоти своего сердца, отправляется искать новых приключений в Испанию. Близ таррагонского побережья он тонет, его прислужник Каталинон спасает ему жизнь, и едва только он на суше приходит в себя, как немедленно влюбляется в красавицу-рыбачку Тисбею, в сердце которой, при одном взгляде на Дон Жуана, вспыхнула слепая любовь. В тот же вечер он соблазняет красивую рыбачку, дав ей обещание жениться на ней, и через несколько мгновений после своей быстрой победы, в то время как обезумевшая Тисбея кричит —

Горю горю! Воды скорее,
Всю душу мне сожгла любовь! —

Дон Жуан уже далеко от неё, он уносится на коне к [177]новым впечатлениям. Он снова в Севилье, которая дала ему кличку Обольститель. Ему нравится эта кличка, созданная городом красавиц.

Меня назвали Обольститель,
Мне в этом — праздник и весна:
Я тотчас женщину бросаю,
Чуть женщина обольщена.

(II; 7).

Здесь он тоже посягает на чужую невесту, Донью Ану Ульоа, дочь калатравского командора, Дона Гонсало. Отец вступается за дочь, происходит поединок, и тот, умирая, проклинает Обольстителя.

Я мертв, и мне уж нет спасенья,
Но бешенство мое, предатель,
Вслед за тобою по пятам
Идет — и будешь ты застигнут.

(II; 12).

Отец Дон Жуана еще раньше грозил своему нечестивому сыну, и увещал его: —

Для нечестивых есть возмездье,
Бог, в смерти, строгий судия.

(II; 10).

Но Дон Жуан легкомысленно отвечает ему: —

Как, в смерти? Срок даешь мне долгий!
До смерти будет длинен путь.

«Тебе покажется он кратким», напрасно предупреждает его отец. А путь действительно быстро сократился. Дон Жуан, следуя своему пристрастию, соблазнил еще крестьянскую невесту, Аминту, всё тем же обещанием жениться, и вскоре после этого заходит в одну из севильских церквей, где в часовне он неожиданно замечает памятник убитому им Командору, под статуей которого надпись: —

Здесь ожидает раб Господень,
Что месть предателя постигнет.

(III; 14).

[178] Насмешливый Обольститель хватает каменного врага за бороду, и следует всем известное приглашение на ужин. Когда Командор действительно является на ужин к своему убийце, слуги разбегаются с ужасом, но Дон-Жуан, хотя и смущенный, сохраняет присутствие духа, приличествующее истому кабальеро и столь знаменитому насмешнику. Дон Гонсало, уходя, берет с него слово, что тот придет и к нему поужинать, завтра вечером.

Дай руку мне свою, не бойся, —

говорит Каменный гость, и Дон Жуан смело восклицает: —

Я страх? Ты это говоришь мне?
Когда б ты самым адом был,
Тебе свою я руку дал бы.

(III; 14).

Шаг за шагом, Командор медленно уходит, не спуская глаз с Дон Жуана, и Дон Жуан упорно глядит на Командора, пока тот не исчезает. Тогда Дон Жуаном овладевает ужас. Но, чтобы сдержать слово, и чтобы изумить Севилью своим мужеством, он отправляется на другой день к мертвому ужинать. И вот Дон Жуан сидит внутри церкви, с каменным Командором. Одна из церковных плит приподнята, и перед ними предстает черный стол; черные тени им прислуживают. Странные яства и питания у этого странного хозяина. Он угощает Дон Жуана скорпионами, ехиднами, желчью, и уксусом. Но, не принимая предостережений, Дон Жуан с упрямством говорит: —

Когда бы аспидов ты дал мне,
Всех аспидов я съел бы, сколько
Их заключается в аду.

(III; 21).

За сценой раздается пение: —

Пускай заметят те, кто судит
О Боге и его возмездьях, —
Нет неотплаченного долга,
Для всех отсрочек есть конец.

[179]

И пусть никто живущий в мире
Себя не тешит лживой мыслью,
Что срок далек и время терпит, —
Расплаты грозный миг уж тут.

Пиршество кончено. «Дай руку мне свою, не бойся», опять говорит Дон Гонсало. И снова Дон Жуан дает ему свою руку с гордым восклицанием: «Я страх? Ты это говоришь мне?» Но на этот раз рука Командора жжет его. Напрасно он старается освободиться, напрасно поражает кинжалом воздух, напрасно он просит Командора позволить ему исповедаться и причаститься. «Нет времени, ты вспомнил поздно», восклицает призрак убитого, и Дон Жуан падает с воплем: —

Я весь в огне! Горю, сгораю!
Я умираю, смерть пришла!

Вот основная канва драмы Тирсо де Молины, послужившей образцом и первоисточником для многочисленных испанских, итальянских, английских, немецких, французских, скандинавских, и русских писателей, создавших различные вариации типа Дон Жуана. Тирсо де Молина воспользовался той легендой, которая разрешает вопрос катастрофой. Есть другая легенда, не о Дон Жуане Тенорио, а о Дон Жуане де Маранья. В ней жизнь героя отличается тем же характером, но конец совершенно иной. Этой второй легендой искусно воспользовался Проспер Меримэ в своей повести Души Чистилища.

Дон Жуан — единственный сын графа Дон Карлоса де Маранья, богатого, знатного, и знаменитого своими бранными подвигами в борьбе против мавров. Насколько отец Дон Жуана воплощение воинской храбрости и неукротимости горного коршуна, настолько мать его воплощение набожности, католической мечтательности, молитв, страхов, и чистилищных грез. Ребенок проводил свои дни в том, что делал из дощечек маленькие кресты, или рубил деревянной саблей тыквы в огороде, так как они ему напоминали мавританские головы, покрытые тюрбанами. Восемнадцатилетним юношей, вооруженный малым запасом латыни, большим количеством денег, прекрасным фамильным оружием, и родительскими советами, как воинскими, так [180]и религиозными, Дон Жуан отправляется в Саламанку, и попадает в плавильник бешеной студенческой жизни, окутанной вихрем ночных попоек, ночных прогулок, серенад, мгновенных влюбленностей, ссор, дуэлей, и любовных приключений с дочерьми и женами мирных обывателей. Здесь он сразу подпадает под гипноз некоего Дона Гарсиа Наварро, о котором слухи гласили, что он жил на земле не без дьявольской подмоги. Этот испанский Яго быстро посвящает юношу в несложное искусство соблазнения красивых женщин и девушек. Пленившись кем-нибудь, он упорным вниманием обращает на себя внимание красавицы, и затем передает ей письмо с признаниями. «У меня всегда есть с собой несколько таких писем», поучает юный циник: «и раз в них нет имени, они могут быть пригодны для всех. Остерегайтесь только пользоваться компрометирующими эпитетами касательно цвета глаз или волос. Что же касается вздохов, слез, и треволнений, темноволосые и светловолосые, девушки и женщины одинаково примут их наилучшим образом». В одной из церквей, — обычное место завязки и развязки многих испанских любвей, — Дон Гарсиа и Дон Жуан влюбляются в двух сестер, Донью Фаусту и Донью Терезу, которые отвечают им взаимностью. Однажды ночью, когда влюбленные по обыкновению стоят на своем обычном месте, под решетчатым окном, за которым светятся нежные лица, у них возникает ссора с другим притязателем на нежность, и Дон Жуан убивает его. Так совершается первое тяжкое преступление, незримый договор с Дьяволом заключен, и долгий путь, на котором будет растоптано множество людей, определил свою исходную точку — кровавое пятно. Это убийство, сделавшееся известным всему Университету, сделало Дон Жуана героем студентов. Ложь товарищеских рукопожатий, ложь алкоголя, ложь быстрой победы над беззащитной девушкой, ложь иных ночных похождений, низких и развратных, постепенно затягивает Дон Жуана в свою мертвую петлю. Дух беспокойный, он первый и последний во время прогулок. Эдгаровский человек толпы, он должен от балкона спешить к таверне, и от таверны к ночному притону, иначе в нём проснется совесть. Его природная любознательность погасла, она вся обращается в одну определенную сторону. Его природное благородство и нежность [181]восприятия притуплены. — Эти нежные сестры уже надоели юным соблазнителям. И Дон Гарсиа делает Дон Жуану позорное предложение обменяться ими. Дон Жуан проникает к Донье Фаусте. У него в руках чудовищный документ: письмо Дона Гарсиа, которым тот «уступает» ему свою возлюбленную. Происходит уродливая сцена. Донья Фауста хватает кинжал, шум борьбы и крики девушки будят весь дом, на пороге появляется отец, который случайно застреливает не преступника, а свою дочь, сверкают шпаги, Дон Жуан убивает старика, — и через несколько мгновений он на свободе, с своим злым духом, Доном Гарсиа. Оставаться в Саламанке более нельзя. Но ведь кроме Минервы есть Марс. Во Фландрии война. Талисман найден. Во Фландрию! Во Фландрию! Раб самого себя убегает от самого себя, и думает, что новое географическое место есть действительно новый мир. Lehrjahre Дон Жуана кончились. Начинаются его Wanderjahre. Вместе с своим зловещим alter ego, он предается всем случайностям походной жизни. Днем карты и вино, а ночью серенады красавицам тех городов, где зимует гарнизон. Дуэли, стычки, переменчивости войны. В одном из походов какой-то таинственный солдат, поступивший в тот полк, где служили два друга, предательски застреливает Дона Гарсиа. Вскоре затем умирают и родители Дон Жуана, он возвращается в Испанию. Красивый, молодой, богатый, он делается в Севилье царем всех беспутных. Он не чувствует предостережений ни в чём и, когда его застигает какая-то болезнь, выздоравливая, он не может придумать ничего более похожего на него самого, как, лежа в постели, составлять список обольщенных им женщин и обманутых им мужей. Список этих последних начинается с Папы, любовницу которого он соблазнил, находясь в Италии. Затем следует владетельный принц, герцоги, маркизы, и так далее, вплоть до ремесленников. «Список супругов неполон», говорит ему друг. — «Кто же отсутствует?» спрашивает Дон Жуан. — «Бог» отвечает Дон Торибио. — «Бог! Да, это верно, в списке соблазненных нет ни одной монахини. Благодарю за указание. До истечения месяца я приглашу тебя поужинать с инокиней. В каком Севильском монастыре есть красивые монахини?» В том монастыре, куда грабитель сердец направился за последней своей добычей, он находит [182]первую обольщенную им девушку, Донью Терезу, всё еще любящую его. Конец и начало слились. Круг завершился. Путь Дон Жуана пройден, но он еще не подозревает этого. Конечно и в монастыре нет для него слишком плотных стен, как нет для него преград в сердце монахини. Всё подготовлено к бегству. В ночи, предшествующей похищению инокини, Дон Жуан имел вещие видения, показавшие ему ужасы Чистилища, но этим его закоснелый дух не вразумился. Остается шестьдесят быстрых минут до условленного часа. Дон-Жуан идет по ночной улице и слышит торжественное пение. Перед ним проходит похоронная процессия. «Кого хоронят?» спрашивает он, и могильный монах отвечает ему могильным голосом: «Графа Дон Жуана де Маранья». Холодный ужас овладевает Дон Жуаном, но он принуждает себя войти в церковь. Черные фигуры поют De profundis. «Кто покойник, которого хоронят?» спрашивает Дон Жуан у другого кающегося, и черная фигура отвечает глухим голосом: «Граф Дон Жуан де Маранья». Похоронная служба продолжается, и в раскатах органа гремят осуждающие вопли Dies irae. Дон Жуан хватает священника за руку, и чувствует, что она холодна как мрамор. «Во имя Неба», восклицает Дон-Жуан, «за кого вы молитесь здесь и кто вы?» — «Мы молимся за графа Дон Жуана де Маранья», отвечает священник, пристально глядя ему в глаза, «мы молимся за его душу, объятую смертным грехом. Мы души, исторгнутые из пламени Чистилища мессами и молитвами его матери. Мы платим сыну долг, следуемый матери, но эта месса последняя, которую нам позволено отслужить за душу графа Дон Жуана де Маранья». В этот миг на церковных часах раздается один удар — час назначенный для похищения Терезы. Адские призраки устремляются к гробу, гигантский змей возникает над ним, Дон Жуан восклицает «Христос!» — и лишается чувств.

Забытые религиозные чувства детских дней воскресли. Вещее видение пересоздает Дон Жуана, он раскаивается, исповедуется в своих грехах, раздает свое имущество, надевает власяницу и монашескую рясу, и с тем же бешенством, с которым он предавался беспутствам, теперь он отдается умерщвлениям плоти. Он так жесток к себе, что настоятель монастыря должен удерживать его от чрезмерностей самобичующегося аскетизма. Он уже [183]не Дон Жуан, а брат Амвросий. Он спит в узком ящике, ест скудную пищу, молится и бодрствует по ночам, во время повального мора ухаживает за больными в той больнице, которую основал он сам, и в черный год чумы собственноручно роет могилы для разлагающихся и дышащих отравой покойников. Так проходят годы. Однажды, когда он работал в саду, а вся братия спала, утомленная зноем, перед ним предстает некий человек, которого он не узнает. Это был таинственный солдат, убивший некогда Дона Гарсиа. Это был Дон Педро де Охеда, сын убитого Дон Жуаном старика, брат соблазненной Фаусты, брат соблазненной Терезы. Запоздалая месть. Он принес с собой две шпаги и хочет биться с Дон Жуаном. Тщетно тот убеждает его назначить другое искупление, тщетно напоминает, что он уже не Дон Жуан, а брат Амвросий. Дон Педро поносит его, бьет, дает ему пощечину. В Дон Жуане вспыхивает вся гордость прежних дней, он хватает шпагу, и Дон Педро убит. Только тогда Дон Жуан понимает всю глубину нового падения. Настоятель монастыря, в содействии с коррехидором, скрывает преступление. Монахам было сказано, что в обитель принесли смертельно раненого. Что касается Дон Жуана, на него были наложены тяжелые эпитимии, на многие лета. Между прочим, до конца своих дней, он должен созерцать повешенную над его постелью шпагу, которой он пронзил Дона Педро. А для умерщвления последнего остатка мирской гордости, каждое утро он должен был являться к монастырскому повару, и тот давал ему ежедневную пощечину.

Через десять лет брат Амвросий умер как святой, и от Дон Жуана не осталось ничего, кроме горделивой наизнанку фразы, которую он просил выгравировать над своей могилой: «Здесь лежит худший человек, какой был в мире».

Но Тереза? Как она приняла известие об обращении Дон Жуана к святости? После вещего видения он написал ей письмо, где рассказывал историю своего обмана и раскаяния. Лоб её покрывался холодным потом, когда она читала письмо. На все увещания доминиканца, принесшего ей это послание, она воскликнула: «Он меня никогда не любил». И через несколько дней, отвергнув помощь врача, отвергнув помощь духовника, она умерла в горячке, повторяя: «Он меня никогда не любил». [184] Женское любящее сердце не приняло той развязки, которой не может принять и наша современная впечатлительность. Как? Дон Жуан спасся, он умер «в благоухании святости», а его жертвы погибли в состоянии душевного мятежа? Но где же здесь справедливость, и не является ли мирная развязка такой бурной жизни чем-то оскорбительным, чем-то пошлым? Дон Жуан построил всю свою жизнь на трагическом столкновении с людьми, и жизнь его неизбежно должна разрешиться трагически.

Такое разрешение драматической проблемы мы видим в трех разработках типа Дон Жуана, заслуживающих наибольшего внимания после драмы Тирсо де Молины и повести Меримэ. Я говорю о поэме Эспронседы, и о современных вариациях основного типа, принадлежащих интереснейшему из итальянских писателей наших дней, Д’Аннунцио, и интереснейшему из польских писателей наших дней, Пшибышевскому.


Саламанкский студент Эспронседы, носящий звучное имя Дон Феликс де Монтемар, представляет собою ничто иное, как второго Дон Жуана, segundo Don Juan Tenorio.

Как гласит эпиграф из Дон Кихота: —

Смелость — свод его законов,
Прихоть — правило его.

Всё для него. Во всём доходить до конца. Достигать чего хочешь. Не бояться ничего.

С душою дерзкою и гордой,
Неустрашимый, нечестивый,
И вызывающе-надменный,
Готов он биться хоть сейчас:
Всегда в глазах его презренье,
И на губах его насмешка,
Себе и шпаге доверяя,
Он не боится ничего.
Он насмехается над тою,
К кому он сердце обращает,
И ту сегодня презирает,
Что отдалась ему вчера.

[185]

Грядущее ему не страшно,
И, если женщину он бросит,
О ней он так же мало помнит,
Как о потере при игре.
Своею жизнью своенравной
Он знаменитость в Саламанке,
На дерзновенного студента
Меж тысячи укажут все.
Ему закон — его надменность,
А оправдание — богатство,
И родовое благородство,
И молодость, и красота.
Затем что в дерзости, в пороках,
И в кабальеровских манерах,
И в храбрости изящно-быстрой
С ним не сравняется никто.
На самые он преступленья
Печать величья налагает,
И дерзость ярко отмечает
Дон Феликса де Монтемар.

В то время как соблазненная красивым обольстителем Донья Эльвира умирает в душевных муках, он, беспечный, предается в одном из притонов столь излюбленному в Испании занятию — карточной игре. Когда перед ним неожиданно появляется брат умершей Эльвиры, Дон Феликс невозмутимо издевается над ним.

— Я Дон Диэго де Пастрана.
Меня, Дон Феликс, ты не знаешь?
— Тебя? О нет. Но полагаю,
Что знаю я твою сестру.
— Что умерла она, ты знаешь?
— Да примет Бог ее на небо!
— Ты знаешь, кто её убийца?
— Что ж, лихорадка может быть?
— Ты лжешь! — Потише, Дон-Диэго.
Коли немедленно умрешь ты,
Столь я несчастлив, что, пожалуй,
И это вменят мне в вину.
Ты горячишься по пустому,
И этот гнев совсем напрасен.

[186]

Раз умерла, — конец и баста,
Уж больше не воскреснуть ей.
............
В чём преступленье? Объясни мне.
Твоя сестра была красива,
Ее я встретил, полюбила,
И умерла, — причем тут я?

Ночь и сумрак. Дон Феликс идет по узкой и длинной улице, носящей роковое название la calle del Ataud, улица гроба. Дон Диэго убит. Дон Феликс нимало об этом не беспокоится. Но вдруг он слышит чей-то неясный вздох, чье-то дыхание касается его лица, невольный трепет овладевает им. «Кто идет?» Он ощупывает вокруг себя воздух и произносит проклятие. К нему приближается так-то вещая фигура, в белом одеянии. Вся она закутана, и лица её не видно. Улица темна, но в ней есть образ Христа, и перед образом Спасителя слабо теплится лампада. Белая фигура то возникает туманным пятном в глубине ночного сумрака, то явственно мерцает своей серебряной белизной. Монтемар глядит на нее не столько со страхом, сколько с изумлением. Что это? Бродячая звезда? Или обман зрения? Или безумная греза, созданная чарой алкоголя? Но хотя бы это был сам дьявол! Дон Феликс направляется к фигуре, опустившейся на колени перед образом, но по мере того, как он идет, свет, образ, и молящаяся женщина удаляются от него. Остановится он, — останавливаются и они. Улица как будто движется и идет. Земля неверна под его ногами. Но он не отрывает своих глаз от мертвых глаз Христа, и, наконец, достигает образа. Кощунственной рукой он хватает лампаду, он хочет рассмотреть лицо женщины. Внезапный порыв ветра гасит свет, женская фигура быстро встает. Он успевает бросить на её лицо лишь беглый взгляд. Это какое-то смутное напоминание, как бы лицо ангела, некогда виденное им во сне. Она бесшумно ступает, желая удалиться, эта таинственная женщина. Но Монтемар уже во всеоружии своей мгновенной влюбленности, насмешек, и приставаний.

Молчишь? Ответа не даешь мне?
Не хочешь, чтоб с тобою шел я?

[187]

Ты, может, добрая старушка,
И это просто западня?
Напрасно ты молчишь, дуэнья,
И головой своей качаешь,
Что я решаю, то решаю,
И за тобой теперь пойду.
Хочу я знать, куда идешь ты,
Красива ты иль некрасива,
И как тебя зовут, и кто ты, —
И если б этого не мог,
И если б Дьяволом была ты,
С его огнем неугасимым, —
Иди вперед, я за тобою
До самых адских бездн дойду.

Женщина предостерегает его. — За ней идти опасно. — Опасно? Экое, подумаешь, затруднение! — Быть может, придется раскаяться. — Может быть, — увидев ее. Он оскорбляет Небо! — Ничего, он прибегнет к Дьяволу. — Бог разгневается. — И поступит дурно. Объятий, Объятий! Пусть он ее обнимет, а затем — Бог может его убить. — Быть может, последний час близится. — Что́ вечные муки! Basta de sermon. Довольно проповедей. Он их услышит во время поста. Лучше говорить о любви!

Жить значит жить: жизнь кончится, и с нею
Уйдет восторг, окончится игра.
Зачем неверность ты зовешь своею?
Нет для меня — ни завтра, ни вчера.
Коль завтра я умру, что ж, в час проклятый,
Иль в добрый час, как люди говорят.
Сегодня мне цветы и ароматы,
А там хоть Дьявол, пусть огни горят!

Тогда вещая фигура восклицает: «Пусть, Господи, твоя свершится воля», — и начинается странное как бы бесконечное шествие, преследование женщины мужчиной, заманивание мужчины женщиной. Она идет в неизвестность, он идет за ней.

Идут по таинственным улицам,
Идут переулками длинными,

[188]

Идут площадями пустынными,
Идут вдоль разрушенных стен,
Идут по таинственным кладбищам,
Где ночью ветров завывания,
Где ведьмы твердят заклинания,
Где взяты покойники в плен.

Недостижимая цель, неукротимое стремленье. Улица за улицей, переход за переходом, туда, сюда, нет пределов для странствия. И они идут, и они не останавливаются, переходят, проходят, уклоняются, возвращаются. Уже сотня улиц осталась за ними, а они всё идут вперед, и Монтемар начинает смущаться. Он не узнает дороги, по которой идет, он не узнает, где он. — А, Монтемар! А, Дон Феликс! Тебя зовут счастливец, в твоем имени соединились горы и море, в тебе соединилось всё, что есть гордого в мужском сердце. Ты не знал, куда ты идешь, идя бесконечно за женщиной! — Новые улицы, новые площади, уже новый город перед ними. Фантастические башни срываются с своих тяжких оснований. Неровными гигантскими черными массами они идут с идущими. От их монотонных колыханий сотрясенные колокольни издают таинственный звон. В монотонном такте с идущими башнями пляшут похоронную пляску привидения. Флюгера на башнях преклоняются перед Монтемаром, могильные фантомы его приветствуют, сотни металлических языков гласят, и в гуле колоколов он слышит стократно повторенным свое имя. Внезапно настает молчание. Город исчез. Тишина. Храмы и дворцы превратились в пустынные равнины. Печальные ровные пески, без света, без воздуха, без неба, уходящие в бесконечность. И ему кажется иногда, что он уже никак не может остановиться, но в странном порыве должен бешено идти вперед, не идти, а с бешенством нестись за таинственной, которая молчит, за ней, что не идет, а уже летит на крыльях урагана, в густом мраке, среди световых змей, рожденных ветрами, с печатью фосфорического сиянья на челе. Но вот, когда он думает, не спит ли он, или не потерял ли он рассудок, — он снова видит себя в Саламанке, узнает знакомые здания, и видит женщину, и чувствует себя идущим в неизвестность за женщиной. Проклятие, проклятие! Кто же эта женщина? Раздается шорох [189]многочисленных шагов, зыблется вдали сто свечей, возникают траурные призраки, они несут гроб. В гробе два трупа. Один убитый им Диэго, другой — Diós santo! — он сам.

Мгновение холодного ужаса, и снова кощунственная насмешка. Пастрана убит. Весьма похвально, что его хоронят. Но хоронить Дон Феликса де Монтемар? Он жив. Это конечно проделки фанфарона Дон Диэго: он, мертвый, спустился в ад, и рассказал там, что убил Монтемара.

«К смерти идешь», говорит ему женщина. Непреклонный упорен. Вокруг него плотно сомкнутая тьма. Он видит только какие-то ужасающие глаза, с жадностью устремленные на него. В нём нет колебаний. Со шпагой в руке он устремляется на тень. Он не встречает ничего. Перед ним пустота. Только с нестерпимой непрерывностью на него глядят глаза ужаса. «Хорошо», говорит Монтемар, скрежеща зубами, «я всё-таки пойду, я устал идти, пусть окончится этот фарс, пусть Бог, дьявол, и я — узнаем друг друга. Лишь одна грань у жизни: точная грань. Лишь один предел у души: итак вперед». Пустынным лабиринтом, при свете фантастических свечей, женщина ведет его через высокий вход — вниз, в глубину. На часах той жизни, куда ведет его она, лишь мертвые часы монотонным боем отвечают мертвым часам. Там только руины, похоронные урны, разбитые колонны, заросшие дворы. Там тени с пустыми глазами, гроба, миллионы гробов, вечные спирали, вечное падение, крики, стоны, вопли, и хохот. Все, кто там, смешаны одним вращением. Они смотрят с веселыми жестами и с глупым удивлением. Они смотрят и вечно вращаются. Кто ж твоя белая женщина? Ты счастлив Монтемар? Убийца своей молодости, духовный самоубийца, Дон Феликс, променявший высочайшие блаженства и тончайшие ощущения на бешеную погоню за ночным призраком, неразрывно слит с отвратительным скелетом, он чувствует на своем лице мерзостные ласки смерти. Он бессилен уйти от её всеоскверняющего дыхания. Добыча ничтожества, он — среди призраков с пустыми глазами, они показывают на него пальцами и обмениваются меж собою мертвым взором. Так погибает Дон Феликс де Монтемар, с душою сраженной, но не побежденной, в самой смерти упорствуя, в самой гибели не отдавая себе отчета в [190]глубине своего падения, и в неизмеримости потери, которую он причинил себе сам.

Символическая поэма Эспронседы, прекрасная в своих частностях, и такая интересная по общей схеме, подводит нас к тому разрешению вопроса о Дон Жуане в реальности, какое мне кажется единственно-возможным, если брать этот тип со всеми главными чертами, указанными легендой. Эспронседа рисует постепенное нисхождение Дон Жуана; сперва бесконечность стремленья, потом безмерность падения. Паденье и ужас. Есть хорошее слово у Моцарта. Когда, перед тем как провалиться в бездну, Дон Жуан искажается в огненных муках, его прислужник восклицает: «Какое отчаяние в лице! Какие движения осужденного»! То, что в музыке существует одно мгновение, в реальной жизни растягивается на месяцы и годы. Какие движения осужденного! На эту тему написаны и роман Д’Аннунцио и роман Пшибышевского.


Католическая фантазия хорошо знает, как властно распоряжается нашей душой наслаждение, и как оно умеет заставлять нас быть расточителями того, что нам дано Природой. Наслаждение изменяет время и пространство, оно меняет наши мысли и весь наш внутренний мир, и оставляет нас в ту самую минуту, когда мы выпили последнюю каплю восторга, и когда оно более всего необходимо нам. Наслаждение вдруг передвигает наше время к роковому «Поздно». Оно с дьявольской усмешкой скрывается от нас, когда все возможности безвозвратно потеряны, и когда полубог видит себя уродом и нищим. «Tan largo me lo fiais!» Обычный припев Дон Жуана. «Такой даешь мне долгий срок!» А в действительности заимодавец дней стоит за дверью, и пока наслажденье, ослепляя наши глаза своим маревом, незримым вампиром выпивает из нас живую творческую кровь, мгновенья, с обманчивою роскошью отпущенные нам, быстро упадают, они падают как песчинки из золотых песочных часов нашей жизни, и вот уже мало золотых песчинок, и вот уже их несколько, и вот их больше нет. Поздно!

Как и романтический герой легенды о Дон Жуане, герой дон-жуановской повести наших дней наделен особыми качествами. Это высший тип в вульгарном [191]общественном водовороте. Это избранник Судьбы и Природы. Граф Андреа Сперелли Фиэски д’Уджента — единственный наследник и последний потомок знатного рода, в течении веков развивавшего в своих представителях такие качества, как светскость, аттический ум, любовь к утонченностям, пристрастие к необычным занятиям, поклонение искусству. В числе предков Сперелли были поэты и художники; он сам не только поэт, но и художник, и не только поэт и художник, но и гармонически-одаренная натура: его тело и его лицо красивы, его душа полна вечного ощущения красоты. К двадцатилетнему возрасту он уже прошел сквозь загадочные лабиринты необыкновенного художественного воспитания и многочисленных путешествий, и хорошо запомнил преподанный ему его фантастическим байронствующим отцом правила: «Нужно создать свою собственную жизнь, как создают произведение искусства. Нужно, чтобы жизнь интеллектуального человека была его созданием. В этом всё истинное превосходство. Во что бы то ни стало сохранять свою внутреннюю свободу, до опьянения. Правило интеллектуального человека — обладать, не быть обладаемым». Всё, что любит, всё, что делает Андреа, отмечено печатью изысканности. Если он пишет стихи, конечно он пишет сонеты, изящные строго-законченные аристократические сонеты. В его стихах чувствуется нежность, сила, и музыкальность, свойственные лучшим старо-итальянским поэтам. Форме стихов соответствует и содержание: в его Притче об Андрогине, напечатанной в количестве двадцати пяти экземпляров, перед нами — Центавры, Сирены, и Сфинксы, изысканные чудовища с двойственной природой. Его учителя в живописи — Альбрехт Дюрер, Рембрандт, Боттичелли, Гирландайо. Палаццо, в котором он живет, замкнутый мир избранника: мебель и убранство стен, и самое местоположение дворца, всё тонко приспособлено к тому, чтобы каждое впечатление было драгоценным камнем в изысканной оправе. Его альков — сказочный чертог. Шелковое покрывало, некогда принадлежавшее Бьянке Марии Сфорца, которая стала женой императора Максимилиана, изображает двенадцать знаков Зодиака, и, когда его любовь, ненасытимая пожирательница Душ, с сибиллическим ртом — когда красавица Елена Мути полузакрыта этим покрывалом, ему чудится божество, окутанное голубою полосою небосвода. [192] Его любовь символизована в его офорте: Елена, спящая под небесными знаками. Но за всеми этими утонченностями кроется некая гарпия, которая оскверняет своим прикосновением всё. Эта гарпия — ложь. Любя красивые слова, Андреа окутывает нежной их дымкой всё, что он испытывает в действительности, и для него самого уже неясно, когда он говорит правду, когда декламирует. Красноречие убивает в нём красоту слова, как слова. Постоянная забота о красивом чувствовании делает из него манерного эстета, играющего роль даже тогда, когда он действительно любит. Нежная тонкая душа, полная жажды идеального, и способная видеть в Природе и в области человеческих созданий те оттенки и те сочетания, которые ускользают от тысяч людей, постепенно запутывается в своих собственных сетях, и, желая спиритуализировать телесную радость соединения с любимой, на самом деле, благодаря природной склонности к софизму и к себялюбию, он превращает любовь в нарядную феерию, и за этой феерией должна следовать но́вая и новая смена зрелищ и лицедейств. Когда Елена, бывшая его возлюбленной, и не ставшая его женой, покидает его, он меняет свои увлечения с той же легкостью, как хамелеон свою окраску. Меняет — примешивая к каждому увлечению ложь. Его подвижная изменчивая душа принимает все формы. Привычка обманывать дает ему иллюзорную власть над собой и людьми. Иллюзорную, потому что параллельно идет ослабление воли и погашение совести, которая у таких людей, как Андреа, никогда не играет роли предостерегающего друга, но всегда встает в последнюю минуту как мститель, чтобы добить уже убитого, умертвить заживо-умершего.

Благодаря беспрерывному отсутствию самооценки, благодаря замене действия созерцанием и естественной жалости гордым цинизмом, Сперелли мало-помалу делается непроницаемой тайной для самого себя. Он вне своей тайны. Он не знает сам, что́ он сделает через минуту. В нём жив только один беспощадный инстинкт: прикоснуться на мгновенье — и тотчас оторваться от того, к чему прикоснулся. Он уже не может не мчаться, как лист в ветре. Он не может остановиться. По меткому замечанию Д’Аннунцио, воля для него бесполезна, как шпага, которой опоясан пьяный или увечный. За Еленой Мути, энигматической герцогиней, похожей на Данаю Корреджио, следует [193]длинный ряд женских обликов. Барбарелла, похожая на Рембрандтовского юношу; графиня Лю́коли, с глазами неверными, как осеннее море, где серый, голубой, и зеленый цвета меняются неуловимо; Лилиэн Сид, юная леди в стиле Гэнсборо и Рейнольдса; маркиза Дю-Деффан, с лебединой шеей и руками вакханки; Донна Изотта Челлези, волоокая, и царственно украшенная большими драгоценными камнями; княгиня Калливода, красавица с жадными глазами скифской львицы; — каждую он не столько любил, сколько соблазнил, с каждой он играл в страсть, развращая и развращаясь. Голубая полоса небосвода без конца окутывает телесные воплощения знаменитой легендарной галереи mille e tre. Языческое служение телу продолжается беспрерывно. Но из него не возникает в современной душе власти создавать чары античного искусства, потому что там, где языческая душа говорила правду, христианская душа лжет. Чем больше в жизни Сперелли женских призраков, тем больше и всё больше он удаляется от искусства. Альков убил мастерскую. Эротические поэмы, созданные из живых тел, остались не написанными, и самому художнику, давшему им их мгновенное существование, они не дают ничего, кроме ощущения изысканных плодов, испорченных отвкусом простого ножа. Одно из приключений приводит Андреа к дуэли, и он получает смертельную рану, но выздоравливает не только телесно, а и душевно, — чтобы после краткого периода просветления снова кинуться в омут лжи. Как тонко отмечено у Д’Аннунцио отпадение соблазненного своей собственной мечтой человека от красоты, ежеминутно живущей в мире! В то время как два эти врага стоят друг перед другом в преступном поединке, — пошлом, несмотря на его смертельность, — в молчании слышится свежее журчанье водоема, и бесчисленные белые и желтые розы, трепеща, шелестят под ветром, и белые млечные облака спокойно проходят, подобные небесным стадам. Вечно-новая сказка мироздания закрыта для слепых и ослепленных. Когда, выздоравливая, Андреа живет около моря, у него на краткий период просыпается его внутреннее я, то вечное мистическое я, что в каждом хочет белизны и красоты. Море, к которому никто не подходил напрасно, говорит ему о величии мироздания. В душе его встает множество голосов. Они зовут, они кричат, они умоляют, он слышит, что [194]это родные голоса, но раньше он различал каждый голос в отдельности, а теперь он не может разделять и распознавать их, они слиты, как голоса погибающих в море. Юность убита. Растоптаны цветы, измяты. Все глубокие раны, которые он нанес достоинству своего внутреннего существа, раскрылись, и на душе его кровь. Все свежие, некогда свежие, силы души проснулись с изумлением и с ужасом, как молодые девушки, которых тот самый, кто дал им жизнь, безвозвратно и низко изменил, когда они безмятежно спали. Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко упал. Старые стихи припоминаются ему: —

Ты хочешь биться в схватке? Убивать?
Ты хочешь увидать потоки крови?
Нагроможденья золота? рабов?
Толпу плененных женщин? и другую,
Еще, еще добычу, без конца?
Ты хочешь оживить холодный мрамор?
Воздвигнуть храм? создать бессмертный гимн?
Ты хочешь ли, — о, юноша ты слышишь, —
Ты хочешь ли божественно любить?

Последний, самый ценный, дар — любить божественно — обменен на призрачные дары. Бездонная глубина неба заменена раскрашенным потолком беспутного притона. Взамен живых цветов — их изображенья, без аромата и с мертвым шуршаньем. Он еще встретит воплощенье красоты. Дороги жизни богаты. Прерафаэлитская красавица Донна Мария Феррес, нежная как Сафо, и благоговейно-религиозная как инокиня, пополнит его список. Вот он подходит к её прозрачной душе. Магнетическое течение соединило их души. Они окружены чарами моря, неба, леса, и цветов. Они овеяны роскошными звуками Баха, Бетховена, Моцарта, и Шумана. Они слили свои грезы с созданьями живописи, с волшебствами итальянских примитивов. После языческой Елены — христианская Мария, в глазах которой отсвет очей католических мадонн и святых. Они читают вместе нежнейшего поэта, Шелли, этого божественного Ариэля, напоенного светом, и говорящего на языке духов. Но, когда Андреа возвращается в свой римский Buen Retiro, где он пережил столько любовных приключений, его мгновенно захватывает мутная волна плоского [195]дон-жуанства, опошленного повторностью, и доведенного до вульгарного цинизма. Та самая комната, которая уже знала столь многие и столь разнообразные восторги, принимает религиозный характер, делается как бы часовней. Он знает наверно, что рано или поздно набожная Мария придет к нему любящей и покорной. И он украсил эту комнату религиозными картинами и различными антикварными предметами христианского ритуала, чтобы усилить наслаждение острым привкусом профанации и кощунства. Он снова видится с Еленой, и в душе его два эти образа совершенно перемешиваются. Целуя одну, он думает о другой. Говоря слова любви, он лжет обеим. Думая о них, он улыбается сопоставлению. Он смеется, и этот смех страшен, потому что это уже не человек, а современный оборотень: днем человек, ночью волк. Но он и днем уже не человек. Всё живое, всё творческое, всё правдивое и красивое, исчезло из его души. И теперь, когда воля совершенно погасла, в нём с поразительной ясностью вырастает сознание собственной низости, при полной невозможности остановиться. Мучительная внимательность полутрупа к собственному неуклонному разложению. Самая власть над женщинами изменяет ему. Он переживает то, что переживает каждая тонкая организация, прибегающая к алкоголю, как к средству постоянного возбуждения: сперва наркоз — источник силы и веселья, и в то же время человек волен — опьянять себя или не опьянять; потом, вместо веселого смеха и зачаровывающих грез, что-то смутное, тяжелое; неизбежное стремление опьяняться, и невозможность опьянить себя; раздражение, унижение, бешенство. Когда он видит Елену с новым мужем, лордом Хэзфильдом, он доходит до фантазий палачества. В мозге, который мог создавать изысканные сочетания элементов красоты, возникает гнусная мысль убить этого соперника, взять эту женщину насильно, погасить таким образом чудовищную телесную жажду, и затем убить себя. Когда он видит Марию, приникая к ней всем своим несчастным изломанным существом, он против воли произносит вслух имя другой женщины, он как под диктовку злого духа восклицает «Елена», и наносит смертельный удар своей любви и душе Марии. Личность распалась, она разрушена. Драгоценная ткань разорвана, её обрывки летят по ветру и падают в грязь. [196] В романе Пшибышевского постепенное падение высокоодаренного человека под влиянием систематических завладеваний женщинами изображено еще беспощаднее, чем у Д’Аннунцио. У Пшибышевского нет итальянской утонченности, в той мере как мы ее видим у Д’Аннунцио, душа которого насыщена многовековой художественной культурой и всей роскошью романского Юга, но зато в нём есть грубая славянская сила, с её дикой стихийностью и истерической страстностью в стиле Достоевского. Герой Пшибышевского, Эрик Фальк, производит более сильное впечатление, чем Сперелли, еще и потому, что власть его над чужими душами не ограничивается покорением женщин: он завладевает и мужскими душами, и заставляет их рабски поклоняться себе. Как и герой Д’Аннунцио, Эрик Фальк — высший тип. Он утонченный поэт, он новатор-психолог, он в то же время политический агитатор-революционер. Его тело и его лицо красиво. Когда он смотрит, его большие глаза чаруют и завладевают. Когда он ходит взад и вперед по комнате, у него гибкие движения пантеры. Фальк играет людьми как марионетками. Когда он говорит застольную политическую речь, он гипнотизирует даже своих врагов. «Эрик, вы дивный великий человек», говорит ему влюбленная в него Марит. «Вы просто дьявол», дополняет её отец. Да, у него прекрасное, великое, дивное сердце. У него гордое сердце, полное возмущения и мужества: перед всем миром он открыто и смело исповедует то, что думает. И как он прекрасен, в этой атмосфере толстых глупых людей! Как красиво его вдохновенное лицо и благородные мягкие движения, которыми он сопровождает свои меткие верные слова! Он умеет красиво говорить и красиво чувствовать. Нескольких слов его достаточно, чтобы видеть, что он из особенной расы. «Я только раз видел великого человека, перед которым преклонился», говорит он. «У меня нет мании величия, но я не встречал человека, который мог бы сравниться со мной. А это был великий человек. На вид он был небольшого роста; у него были тихие неловкие манеры, и большие странные глаза. В них не было того испытующего выслеживающего выражения, как в глазах обыкновенных великих людей. В них явственно виднелись надломленные крылья какой-то большой птицы». Да, Фальк избранная натура. Но он страдает от того, что его [197]разум, желая свободы, стремится раскрыть свои глубины, и хочет, во что бы то ни стало, уловить свою связь с Природой, и хочет полной свободы в любви. Но любовь стесняет. Всякое чувство, стесняющее его свободу, он ненавидит. И потому он любит свою любовь и ненавидит ее. Он чувствует бесконечную потребность любви, и испытывает ее сильнее всего тогда, когда он мучает людей и видит, как в их пытках трепещет и бьется горячая любовь. Вся история Фалька развивается с потрясающей неуклонностью. Художник Микита, друг его детства, знакомит Фалька с свой невестой, которой заранее наговорил о нём столько, что уже заочно она его знает и загипнотизирована молодым поэтом. Первая встреча — начало взаимной влюбленности. В Дон Жуане всегда живет стих Марло, повторенный Шекспиром: «Кто полюбив — не сразу полюбил?» Может ли, должна ли Иза любить своего Микиту? Положим, он хороший художник, этот неуклюжий его друг с заикающейся речью. И он любит ее, он погибнет без неё. Но всё это вздор. И зачем он потащил его к ней? Нельзя таскать приятелей к своим невестам. Это первый параграф в кодексе любви. Подумайте. Я вхожу в комнату. Странная красная волна света. И этот красный свет охватывает жарким кольцом женщину, — женщину, которая мне так знакома, больше, чем кому-либо, хотя я никогда раньше не видал ее. Это странный свет виноват. Он называется влюбленностью. Фальк на глыбе льда, которая несется в открытом море с головокружительной быстротой. Что он может сделать? Может ли он защищаться? Широкая льдина уносит его, и он должен лететь неудержимо. Фальк говорит, что Гойя единственный психолог на свете. Гениальный испанский фантаст видел в человеке только зверя, и действительно, говорит он, все люди звери: собаки и ослы. Замечание Фалька в сильной степени справедливо, но он мог бы прибавить, что и он, утонченный, тоже зверь: вначале своей истории — красивый, как леопард или пантера, в конце — её, жалкий и мерзостный, как гиена, питающаяся трупами. Фальк соблазнил Изу, но он и сам соблазнился ей. Он глубоко прав, хотя Микита застрелился в отчаянии. Иза была создана для Фалька, и он был создан для неё. Но он не может быть Природой, он не может всецело вобрать в себя то, что составляет половину его существа, женщину, и он [198]страдает, и его мозг, эта хитрая изолгавшаяся тварь, вовлекает его в свои удушающие сети, заставляя лихорадочно перебрасываться от одной чувственной видимости к другой. Оставив Изу, на которой он женился, в Париже, он приехал на время в родные места. Там Марит, которая давно его любит. Фальк тоже ее любит. И Марит и жену. Его самого интересует эта двойная любовь. Он любит обеих несомненно: он писал жене безумные любовные письма, и не лгал ей, а два часа спустя уверял в любви Марит, и, свидетель Бог, тоже не лгал. Почему бы ему не обольстить Марит? Ведь она его любит. Мораль? Что такое мораль? Есть только мораль собственного чувства. Так как Марит не имеет, по своему воспитанию, достаточно широких взглядов, ей можно солгать насчет Изы, сказать, что он неженат, скрыть другую жизнь. Жалеть ее? Это чувство иногда его терзает, оно живет в его сознании против его воли, но на волю — на поступки не влияет. Красивыми вспышками, красивыми словами, демоническими сарказмами, обычной игрой — сменяющейся холодности и страстности, он увлек, зачаровал, заколдовал невинную Марит. Он чувствует, что он груб, но ведь и сама Природа груба. Он циничен, но и Природа цинично смеется над нами. Он орудие Природы, которая губит отдельные свои создания, и вечно меняет круговорот жизни. Удобрение трупами гораздо лучше суперфосфата. В этом великая насмехающаяся серьезность Природы. «Всё во мне стонет по тебе», пишет он своей жене. «Свет, жизнь, воздух. Люби меня! Люби больше, чем можешь. Люби меня!» — «Марит, ты мое единственное счастье!» говорит он девушке. «Я всегда буду с тобой. Всегда. Вечно. Ты моя жена, невеста, всё, всё». Девушка поверила. Он идет домой. Гроза. Гроза необходима. Разрушение необходимо. Марит разрушена. Он — Природа. Он бессовестный, прекрасный, жестокий, и добрый. У Природы нет жалости, и у него нет, у Природы нет совести, и у него нет. Ведь молния нужна, и молния убьет маленькую птичку, которая встретится на её дороге! Но человек в нём силен. Им овладевает мучение, лихорадка, бред. Он идет к Марит в мучительном бреду. Дикая ликующая жестокость растет в нём. Безумное и радостное желание мучений. Он должен это видеть! да: как лягушка трепещет под его скальпелем, как она подпрыгивает на четырех [199]булавках до самых головок. Потом вырезать сердце. «Марит, я совсем не твой муж, я женат… Нет, послушай, что за черные дыры у тебя в голове? У тебя лицо как у мертвой головы. Не смотри так на меня. Оставь — оставь — я ухожу — я ухожу». Чудовищный кошмар! Это ли значит быть великим, как Природа? Бросить Марит в омут, бросить в свой мозг дикое безумие. Убивши Марит, Фальк безвозвратно убил свою душу. Он уже не тот. Янина, одна из его бессловесных рабынь, дивится, как он изменился. Он всё точно ждет какого-то несчастья. На целые часы погружается в апатию. Забывает обо всём, что делается вокруг. И эта усмешка, ужасная усмешка, которой раньше у него не было. — Большое заблуждение думать, будто все люди умирают в свой смертный час. Многие умирают задолго до своей смерти, и потом ходят среди живых, годы, иногда десятки лет, и никак не могут умереть совсем, хотя уже давно умерли. — Какие жалкие слова говорит Фальк Янине, которую он тоже обманывает, как обманывает всех. «Послушай, я не смею любить. Я непременно ненавижу того, кого люблю. Как ты полагаешь, я могу любить?» Этот беспомощный вопрос, в устах когда-то сильного человека, обращенный к беззащитной, обманываемой им, женщине, ужасен, как распад на части еще живого, но уже гниющего. Мучительство, из которого нет выхода. Душная темная комната, запертая на ключ, и ключ потерян. Безвольный, несчастный, разорванный, растерзанный, Фальк делает целый ряд бесчестных поступков, боясь, что один из его товарищей по делу разрушит предательством его семейное счастье. Он перемешивает свои любовные похождения с своим политическим поведением. Он играет унизительную двумысленную роль перед теми самыми людьми, которые были ниже его и преклонялись перед ним, а теперь заслуженно презирают его. Он путается, лжет, он доводит своих товарищей до тюрьмы и гибели. Безжалостный игрок, играющий чужими жизнями, он чувствует, что сам он жалко беспомощен, что он погибнет, если Иза узнает о его преступлениях и бросит его. Его самого мучает ложь, он сам всё рассказал бы Изе, чтобы избавиться от этих нестерпимых страданий совести, которую он напрасно отрицает. Но он не смеет. Как Сперелли, он слишком много лгал, слишком много обманывал, он запутался [200]в своих собственных измышлениях, и сделался непроницаемой тайной для самого себя. Он прячется за ничтожным софизмом, за уловкой, которая говорит: правда становится глупою ложью, когда губит людей. И из мнимого страха этой мнимой лжи он продолжает действительную ложь, всё еще как будто не понимая, хотя всем своим расслабленным существом чувствуя, что ложь убийственна, что она всё изменяет, всё удушает, на всё кладет клеймо страшной заразной болезни, делает душу прокаженной, и у души отваливаются пальцы, отваливаются руки, и мерзостная картина разрушения заживо совершается с беспощадной неуклонностью. Фальк хотел быть Природой, но чем выше тип человека, тем он дальше от Природы, и Фальк забыл эту простую истину. Он знает отрывок из блаженного Августина, который он цитирует, но которого не понимает. «И люди пошли туда, и дивились высоким горам, и далеким морским волнам, и могуче-шумевшей буре, и океану, и течению небесных светил, но себя они при этом забыли». Фальк забыл себя. Он забыл также, что Природа не состоит из одних молний, тигров, и змей, что в ней есть кроткие стройные травы, безгласные озера, и нежные лучи. И вот мы снова видим, что тот благородный мозг, который мог быть творческим миром, населенным элизийскими тенями и пленительными созвучиями, делается добычей унизительных галлюцинаций, животного страха, дьявольских кошмаров. «Ему почудилось, будто его бьют плетью, кровавые рубцы показались у него на спине. Он пронзительно закричал и пустился бежать. Он должен освободиться от этого, должен… Но почва размякла после долгих ливней. Он не мог выбраться из этого места. Он погрузился в какую-то глубокую яму. Тяжело дыша, выкарабкался наверх, но в то же мгновение почувствовал, что кто-то ударил его сзади кулаком, и он снова завяз в грязи. Он окунулся с головой, его тянуло вниз, он задыхался, грязь лилась ему в рот. Вырвался, снова пустился бежать, слыша за собою близкий визг и рыданье. Вдруг он остановился как вкопанный. Какой-то старик стоял посреди базарной площади и в упор смотрел на него. Этот взгляд был нестерпим. Он отвернулся, но куда ни оборачивался, перед ним были сотни жестоких жадных глаз, они грызли его, сжимали, окружали огненным кольцом. Он сгибался до земли, он хотел бы сделаться [201]невидимым, укрыться, но всюду были жадные жестокие глаза». Как Саламанкский студент, Фальк видит жадные глаза ужаса. Как Дон Жуан де Маранья, он думает бежать от себя географическим путем, уехав в Исландию. Поздно. Действительность с усмешкой говорит ему, что у него нет внутренних сил пересоздать себя, как нет денег, чтобы уехать в Исландию.


В чём же основные черты типа Дон-Жуана? При каких условиях он возник? Несколько ликов у Дон Жуана или один? Жив Дон Жуан или умер?

Слишком часто забывается, что Дон Жуан не только мировой тип, но и испанский, прежде всего испанский. Цветок, выросший на особой почве, в особой стране, исполнен причудливой красоты и экзотической чрезмерности. Дон Жуан родился красивым, в стране, которая красива, в атмосфере, насыщенной романтическими мечтаниями, отсветами католического искусства, и перезвонами монастырских колоколов, в пленительном городе красавиц, в роскошном саду, за стенами которого — темный фон средневекового Чистилища и Ада. Последний представитель старой расы, с детства соприкасаясь с элементами власти и красоты, он естественно должен, до необузданности, жаждать счастья и господства, любви и завладеванья, очарований мгновенья, без мысли о последствиях, ибо он чувствует себя избранником, и потому что в его жилах течет горячая кровь, не только горячая, но и умная, слишком умная кровь его предков, знавшая много разных сказок, и давно понявшая их смыслы. Понявшая своекорыстно, с военной решительностью, и с военной грубостью. Дон Жуан живет в той стране, где мужчины молятся женщине — и презирают ее, где они жертвуют для неё жизнью — и запирают ее на ключ. В стране, где умеют красиво хотеть и ярко достигать, но где двое влюбленных после высших ласк должны чувствовать холод пропасти, потому что им не о чём говорить друг с другом. Есть чудовищное выражение, сделавшееся теперь непристойным в Испании, как оно непристойно по существу, но в старое время запросто и часто повторявшееся в испанских драмах: gozar la mujer, наслаждаться женщиной. Обладая, наслаждаться. Очень точное определение. Отсюда только один [202]шаг до взгляда на женщину как на бессловесную рабыню, неодушевленный источник удовольствий и напряженных настроений завоевателя, господина. Позорный взгляд, слишком укоренившийся именно в тех странах, которые более всего притязают на утонченность, во Франции, Италии, и в Испании, и по иронии судьбы донельзя умаляющий именно то, что он хотел бы расширить — наслаждение любви, превращающий любовь в плоскую, скучную, бессодержательную игру. Дон Жуан окружен атмосферой издевательства, лжи, и сознательного обмана. Он прежде всего не влюбленный, а соблазнитель, издевающийся обольститель, обманщик. Женщина для него естественный враг. «Я всегда ненавижу того, кого люблю», говорит Фальк, — а врага, разумеется, можно одурачить, обмануть, бросить его в ров, проделать с ним всё, лишь бы победить. Однако и в войне существуют правила, и безгранична разница между закованным в латы рыцарем, который сажает с собой рядом за пиршественный стол побежденного им врага, и свирепым дикарем, который добивает томагавком сраженного. Мы уже более этого не можем. Мы не можем быть невинно-грубыми и наивно-циничными. Мы и не в состоянии более восхищаться тем, что казалось удивительным при старой впечатлительности. Как ни проклинают романтического Дон Жуана обманутые отцы и мужья, они, как бы сами того не сознавая, глубоко преклоняются перед ним. Их ослепляет то, что он покорил стольких женщин, гипнотизирует то, что он, как говорится в Don Juan Tenorio Сорильи, —

В дворцы роскошные входил,
В лачуги жалкие спускался,
К зубцам монастыря взбирался,
И всё, что видел, отравил.

Мы же, видя человека, который всю жизнь свою построил на этом, не можем ничего испытывать, кроме отвращения и презрительной усмешки.

Старый романтический Дон Жуан безвозвратно умер, как умерли временные условия, создавшие его жизненный и литературный тип. В современной обстановке тип Дон Жуана не имеет даже того местного случайно-исторического очарования, каким он был окутан в [203]романтическую эпоху, его создавшую. Как ни украшают его современные художники исключительными качествами, делающими его избранником среди несносных плебеев, он уже не может завладеть нашими симпатиями, как Дон Жуан старых дней.

Не то отталкивает нас в Дон Жуане, что он любил многих женщин, а то, что он смешал любовь с обманом.

Однако, всё ли в этом, и действительно ли умер Дон Жуан? Почему наша мысль так упорно возвращается к к этому образу? Почему ни пошлые литературные его вариации, в стиле Мольера, ни отвратительные жизненные карикатуры на него в будничной реальности, не могут убить в нашей душе невольного влечения к соблазнителю?

На этот вопрос легко ответить.

Есть явный романтический общепонятный Дон Жуан, который умер, и есть тайный символический лик Дон Жуана, есть Дон Жуан, который никогда не умрет. В сложном явлении много сторон, и в сложной душе Дон Жуана много скрытых ликов. Не забудем, что Дон Жуан легенды неукротим в своей смелости, что он во всём доходит до последней грани, что он не боится смерти, и что к нему приходят с мистическими предостережениями обитатели запредельного, этим самым показывая, что у него бессмертная душа, о которой заботится Вечный Дух, правящий бурями Хаоса. Прекрасно говорит о Дон Жуане немецкий фантаст Гофман: «Природа наделила Дон Жуана, как любимое свое чадо, всем, что приближает человека к божественному, возвышая его над обычной толпой, над этими дюжинными произведениями фабричной работы, которые, подобно нулям, имеют цену лишь тогда, когда перед ними стоит какая-нибудь цифра. Он был предназначен к тому, чтобы побеждать и господствовать. У него прекрасное сильное тело, в душе его вспыхивает искра, зажигающая предчувствия высшего мира, он глубоко чувствует, у него быстро-воспринимающий ум. — Он ищет счастья в женской любви, и постоянно обманывается. Беспрерывно переходя от прекрасной женщины к другой, более прекрасной, до опьянения, до пресыщенья, но вечно думая, что он ошибся в выборе, и надеясь достичь удовлетворяющего идеального, Дон Жуан должен был наконец почувствовать, что вся земная жизнь бледна и [204]мелка. Отсюда презрение к людям, у которых даже лучшее недостаточно хорошо. Наслаждение женщиной сделалось для Дон Жуана уже не утолением его души, а дерзким издевательством над Природой и над Богом» (Phantasiestücke in Callot’s Manier, Фантазии в манере Калло). Дон Жуан — мститель и искатель. «У меня девическая душа», говорит Фальк, «и потому я никому не позволю к себе приблизиться». Но известно, что никто так не любопытен, как девические души. Дон Жуан полон психологического любопытства, и это действительно сближает его с женщинами и делает его похожим на них. В драме Аляркона La verdad sospechosa (Подозрительная правда) есть любопытные строки: —

У дьяволов, как и у женщин,
Есть общий путь, одна дорога:
За душами, что им покорны,
Они уж больше не следят,
Они уж их не искушают,
Но о добыче забывают,
И помнят лишь о тех, что могут
От их соблазнов ускользнуть.

(I; 8).

Дон Жуан полон горячей завоевательной жадности, и ему вечно чудятся роскошные, непознанные и, быть может, единственно-совершенные миры в тех душах, которые скользят перед его глазами, и могут безвозвратно ускользнуть. Дон Жуан Ленау хотел бы замкнуть в безмерный заколдованный круг всех женщин, которые красивы, всех женщин, которые были когда-то красивы, и ко всем прикоснуться, от каждой узнать её высшую тайну, и, поцеловав последнюю, умереть. Дон Жуан Барбэ д’Оревильи в книге Les diaboliques (Le plus bel amour de Don-Juan) так же как герой Д’Аннунцио, считает напротив самой прекрасной своей любовью ту единственную в длинном списке любовь, где у него не было никакого телесного соприкосновения с женской душой, озаренной влюбленностью. Дон Жуан разнообразен, он неисчерпаем, как наша душа, и, как наша душа, он проходит весь свой мир, от полюса до полюса, и, дойдя до предельной черты этих полюсов, тоскует и смотрит дальше. [205] Наше влечение к Дон Жуану коренится в самой психологии любви. Любовь есть драгоценнейший наш талисман, который дал нам лучшие наслаждения и самые страшные страдания, бросал нас тысячу раз в бездонные пропасти и дикие леса, и открыл нам тысячу раз ослепительную бездонность неба. Мы вечно глядим на этот талисман, но мы никогда не можем его разгадать. Я сегодня говорю тебе люблю, и ты видела, как я бледнел. Но я завтра скажу ей, что она моя первая любовь, потому что мой взгляд утонет в её глазах, и потому что каждая любовь есть первая и последняя любовь.

Если б я дерзко и неразумно захотел определить то, что навсегда неопределимо, я сказал бы, что любовь есть желанье красоты, таинственно совпадающей с нашей душой. Когда мы достигаем желанного, красота, которой мы так хотели, или исчезает, как цветочные лепестки и цветочный аромат, подчиняясь неумолимому закону мироздательной Природы, или скрывается от наших глаз покровом ежедневности. По странному психологически-оптическому закону мы перестаем видеть то, на что мы слишком долго смотрели. Красота, если она и не погасла от нашего прикосновения, делается для нас не тем, чем она была. Мы хотим небесного в любви, хотя бы наши желания были, по-видимому, совсем земными. Мы хотим небесного, и достигаем всегда только земного, — небесное скрывается перед земным прикосновением. И потому мы всегда хотим новой красоты и новой любви. В каждом из нас, в большей или меньшей степени, есть то тревожное неудовлетворенное беспокойство, которое сделало из Дон Жуана Вечного Жида любви. Мы отрицаем это, но это так. Мы ненавидим и лелеем скрывающегося в нашей душе Дон Жуана. Лелеем, потому что душа наша, прикасаясь к любви, не насыщается ею, и вечно хочет любви. И ненавидим, потому что смутно чувствуем, что в этом влечении, разрушающем пределы земного, кроется трагическая сила, и что, если мы предадимся ему всецело, мы неизбежно должны погибнуть.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.