С Балеарских берегов (Бальмонт)/1910 (ВТ)

С Балеарских берегов
Путевая паутинка

автор Константин Дмитриевич Бальмонт (1867—1942)
См. Морское свечение. Дата создания: 1907, опубл.: 1910. Источник: Бальмонт, К. Д. Морское свечение. — СПб., М: Т-во М. О. Вольф, 1910. — С. 235—259.

[236-237]
С БАЛЕАРСКИХ БЕРЕГОВ
Путевая паутинка

Я счастлив, я счастлив, я счастлив. А впрочем, — я ведь не о том. Я вижу Море, я слышу Море, Морем дышу. Море — образ бесконечности, радость безгранности, освобожденье и свобода, перелив многокрасочности, свежесть дыханья, мистерия вечного ритма, напевность тишины и напевы звуков, миг вне мигов, начало и конец.

Я молюсь каждый день Солнцу. Я молюсь звездам и Луне. Но они восходят и заходят, эти круговые светила, они являются и исчезают. А раз я увидел Море, оно уж со мной всегда. В золотом ли сиянии Солнца, в его златоцветном празднестве, — или в матово-призрачном свете, в серебряной сказке Луны, с её переменчивостью, — или в мерцаньи бесчисленных звезд, раскинувших зерна свои и свивших рунически-странные звенья, — или в томительно-сумрачный день, — или в глухую, черную ночь, — вот, оно тут, со мною, шумит, шелестит оно, дышит, внушает, поет, говорит, и, однажды явив образ Вечности, будет до крайних дней, не иссохнет оно, многопенное, нет, не обманет.

Солнце мне светит, и Солнце меня жжет. Луна мне [238-239]колдует, и тонет в волнах. И когда я смотрю не на мир, озаренный их светом, не на свет их, отображенный предметами, а на них самих, глазам моим больно, глаза мои слепнут и плачут. А Море не жжет, а свежит меня. Море не тонет, а вечно тут. Море меня не слепит, лишь пьянит и чарует глаза, и слух, и все мои чувства, и душу, и певучую птичку души — мечту. И крылатая птица поет.

Великий Индусский поэт, создатель «Васантасэны», говорит о Чарудатте, который есть пробный камень добрых дел и широкий Океан благих помышлений, что он живет, другие только дышат. Беря эту формулу, можно сказать, что кто видит Море, тот живет, другие только дышат. Даже и не дышат. Существуют от часа до часа, от утренних тягот до вечерних неверностей, от одного дня недели со скучным названием до дня недели с названием другим. Кто дышит Морем, тот дышит воистину, и тот живет, стряхнув с себя бесчисленные мнимости. Море одним своим видом стирает преграды и рамки, межи, условия, условности, лживости коротких решений. Лишь слыша приливный гул или шелест Моря, я всем существом своим чувствую нетщетность стремлений, великую правду своей жизни, понимаю, что всё в этом мире есть минутный лик и вечное знамение, слышу, что Море — симфония, и что в этой певучей Вечности я полнопевный звук.

Дракон наших дней, паровоз с длинной лентой грохочущих вагонов, быстро мчится по свежим ландшафтам Каталонии. Как светло, изумрудно, как всё улыбчиво кругом. Это богатый край, где умеют и любят работать, и где Природа, своим изобилием, веселит прикасающихся к ней. На версты и версты, куда ни бросишь взгляд, зеленые видения, аллеи молодых кленов, оливковые плантации, поля, красующиеся хлебными растениями, пышные платаны, алоэ, белые акации, стройные травы совсем близко, вот тут, снова зеленые красивые аллеи, как будто это всё — исполинский сад. Земля, над которой веет благословение. В окна вагонов доносится пение птиц. Северный путник с волнением слышит извивные трели родных соловьев. Море предстает голубой полосой. Неправдоподобно-синее Море. Кажется, что такую эмаль видел лишь в детстве, на брошке, которую носила давно умершая крестная мать, с красиво-бледным лицом. И когда ты несешься с драконом, и дракон ускользает среди изумрудов, и эти изумруды нежно золотятся в круговой оправе из эмали, начинается сказка, и мечта поет.

Жизнерадостная столица Каталонии, Барселона. Над набережной, вблизи от волн, вздымается высокая колонна, на ней шар, на нём, в гордой позе человека, говорящего «Дай где стать — и свершу», стоит он, вновь открывший, после безвестных и забытых викингов, Nuevo Mundo, но не только воспользовавшийся им, как эти морские разбойники, для бесславных грабежей, а вырвавший, этим открытием, Шар Земной из его подвесок на цепях, «как написано в псалмах Давидовых», вырвавший Землю из схематического сплетенья с игрушечно-монастырскими семью планетами, кои покоятся в лоне Господнем, окруженные ликом покорных Ангелов. Истинный поэт, который не вполне знал, что создал, и до самых последних своих дней, с благородной невинностью думал, что путь, им открытый, ведет — не к омываемой двумя океанами наследнице [240-241]Атлантиды, — нет, к богатой пряностями, Индии. Поэт, бывший не только гениальным мореплавателем, но и детски любивший впервые им увиденных новых птиц. Он, Колумб, раздвинувший земные пределы, а сам познавший звон тюремных оков, дарованных за то, что в веках, овеянных тенью Дьявола, он, смельчак, влюбленный в мечту свою, не побоялся устремиться в черные пропасти неведомых морей, из которых, говорят, вздымалась рука самого Сатаны, дабы карать дерзновенных, не понимающих твердой четкости слов святого Августина, что антиподов нет и быть не может.

Вдоль набережной тянется длинная аллея из пальм. Перпендикуляром к ней, идет, версты на полторы, главный бульвар, Rambla del Centro. На значительном его протяжении, справа и слева, под ярким Солнцем, столы и витрины с красными, голубыми, желтыми, и белыми цветами. Маки, гвоздики, розы, жасмин, лилии, гардении, ирисы, много ирисов, золотые звездности с причудливыми названиями, синие гроздья, зовущиеся надеждой caballeros, нежные ландыши, снежные чаши арумов. И ласковые мимозы, золотая мимоза, воспетая Шелли, и возлюбленная всеми, кто наделен тонкой впечатлительностью. Рамбля убегает прямо, уводя взоры к вздымающимся в окрестностях Барселоны горам. Рамбля есть видоизмененное Арабское слово ramla, что значит — песчаное дно реки. Нельзя было придумать более удачное слово для наименования этого прямого убегающего пути, по которому шумно скользят оживленные волны людей. Кому довелось побывать в справедливо и несправедливо прославленных городах, в Лондоне с его Хайд-парком, в ярмарочно оживленном Париже с его Большими бульварами, в Нью-Иорке, с его уютным парком, окружающим богатый Музей, в ненавистном торгашеском Чикаго, в Сан-Франциско с его Парком Золотых Ворот, тот видел много различной красоты, но Рамбля единственна, и кто её не видал, тот не имеет точного представления о том, что́ такое Бульвар. Путешественник идет рядом с своей спутницей, в их наружности нет, кажется, ничего экстраординарного, но видно, что они чужестранцы, и наивная, впечатлительная Южная публика проводит их сквозь строй перекрестных взглядов. Это какой-то смеющийся расстрел взглядами. Мне приходилось много раз выступать перед Русской и Европейской публикой, поистине — подобного успеха я никогда не имел. Ну, что ж, глядите, глядите, Каталонцы, это создает удовольствие испытывать, что возможно быть в толпе — и не ощущать вечной человеческой вражды.

В скромном отеле, в маленькой узкой уличке. Всегда когда Судьба забрасывает меня в Испанию, я стараюсь поселиться в наименее удобном маленьком отеле. Это не означает, что я испытываю отвращение к удобствам. Нет, я не намерен быть ни Индийским иоги, ни Христианским отшельником. Но дело в том, что хорошие отели в Испании, — как и в других Европейских странах, — безошибочно наполнены кошмарно — международной, и даже не международной, а интернациональной, снобистски-комми-вояжерской публикой, — наиболее гнусным приобретением из всех сомнительных благоприобретений нашей Цивилизации. Я же люблю в каждой стране то, что к этой стране не как внешняя прицепка относится, а как её собственное детище, — будь это детище чинный и чистенький Англосаксонский младенец, или же веселый и грязненький мальчишка [242-243]Мурильо. В маленьких Испанских отелях, — точнее постоялых дворах, так называемых fondas, — кормят фантастично-скверно, и в комнатах лишь после завоевательных набегов на слугу можно иметь чистое белье и дискреционное количество воды, но уж можно быть уверенным, что увидишь за табль-д-отом настоящих Испанцев, приехавших из какого-нибудь провинциального захолустья, и тем вдвойне интересных, а не до смерти надоевших еще в Италии и в Париже (и где не —?) путешествующих Британцев и распространяющих Европейскую культуру, т. е. Немецкие товары, нестерпимых Германцев. Кстати или некстати, хочу сообщить, что, когда я спросил одного Англичанина, почему я в Англии вижу всегда красивых женщин — и сколько — в Европе же, среди путешествующих Англичанок, замечаю лишь уродов, Англичанин ответил мне с невозмутимостью, что, любя дома красоту и комфорт, таких они посылают — путешествовать. Что же касается Немцев, их назойливость столь всемирна, что они даже в Мексике мне надоели. Это всё я сообщаю, чтобы подчеркнуть мою мудрость при выборе плохих гостиниц, и иметь наконец возможность вернуться в мой маленький отель, «Комерсио», приютившийся в такой узкой уличке, что с моего балкончика я, кажется, с безопасностью мог бы прыгнуть на тот вон балкончик, что напротив, где я вижу пьянящую гвоздику в чрезвычайно пышных волосах, принадлежащих очень красивой Испанке. Однако, совершать знаменитого прыжка Альварадо не предвидится надобности. Испанка вовсе на меня не смотрит, даже до оскорбительности не замечает, она вышла из своей спальни полураздетая, чтобы на свежем воздухе закончить русалочье расчесыванье волос, и она глядит всё налево, как будто кого-то поджидая, а я направо, а я направо. Если впрочем так уж захочется, можно взять несколько цветов со стола, и перебросить их. Она наверно возьмет, они всегда берут цветы, они любят цветы, они любят знаки внимания, они любят гвоздику с тех самых пор, как, по открытии Nuevo Mundo, ее привезли из Мексики. Итак — но моя спутница спрашивает меня из комнаты, не хочу ли я чаю. Это возвращает мне мое благоразумие.

Моя спутница — леди Лина Эвелин Аллэн. Однако она не Англичанка, хотя напоминает картины Берн-Джонса. Она — Русская, но она — из Эдгара По. Была Морэллой, ныне же — Лина Эвелин Аллэн.

— Леди Лина, — говорю я, — я хочу чаю.

И мой роман с Испанкой безвозвратно утерян, ибо здесь всё мгновенно.

— Леди Лина, — говорю я через минуту, — слышите ли Вы, как звенят колокольчики? Это верно далеко-далеко — Русская тройка.

— Милый поэт, — говорит она, — это просто лишь черные козы возвращаются с пастбища.

Звонки звенят, приближаются, бубенцы мелодично грохочут, прыгают радостные звуки, вон они, козы, крупные, черные, темно-коричневые, их вымена — молочный сон первобытного Индусского пастуха, одна коза могла бы напоить нескольких людей, — что́ я говорю, — она усладила бы самого Циклопа, прежде чем в своей дикой пещере он свершил высоко-культурное деяние людоедства, ныне находящееся в такой большой моде.

Вот бубенцы удалились, а дальний легкий звон не прекращается. Какая-то струна поет, срывается, поет опять, трепещет, заводит слух к напряженным [244-245]нотам, всю душу вовлекает в напряженность, манит, смеется, и плачет.

— Леди Лина, это кто-то там колдует?

Да, конечно, кто-то колдует, хоть так прост инструмент сей магии: гитара, излюбленная и в России, а в Испании, кажется, более необходимая для существования, чем у нас в деревнях ложка и соха. Кроме гитары, в Испании очень распространенный инструмент — гармоника, опять-таки излюбленный в России. Только гитара в Испании распространена — как гармоника в России, а гармоника в Испании — как гитара в России. Когда Испанец любит, он берет гитару — и поет. Когда он ненавидит, он берет гитару — и пеньем угрожает. Когда он тоскует, он берет гитару — и без конца тянет звуковые переливы, так что copla в четыре строки превращается в целую длинную поэму. В народных своих песнях, в трехстрочных Soleares (одиночества), в четырехстрочных Coplas (строфы), или в семистрочниках — Seguidillas, Испанец с неистощимостью ребенка, играющего камешками и раковинками, без конца подбирает разные красивые безделушки, те милые пустячки, которые являет столь обильно игра сердца, и без которых наша жизнь стала бы механическим делом, таким серьезным, что, пожалуй, никто и не захотел бы жить. Три минутки Испанец глядел на возникшую перед ним черноокую сеньору, и вот он поет:

Где желание, там восхищенье,
Черноокая, в трауре ты,
Но глядеть на тебя наслажденье.

Раз зовет наслажденье, нужно конечно за ним идти. К чему останавливаться на третьей строчке?

Если б тысячу душ я имел,
Я бы все их тебе подарил,
Не имею, возьми же одну,
Но возьми же тысячу раз.

Человек говорит струной, значит он с сердцем советовался, а тут —

Сердце мое говорит, говорит мне,
Что умирает, что умирает,
Я ж говорю ему, я ж говорю ему,
Ты исповедуйся, ты исповедуйся.

И исповедь начинается немедленно. Кто объят любовью, тот объят угрозой смерти, а какой же Католик не исповедуется перед смертью?

О, светлянка моя, о, малютка,
Ты цветок восковой и медовый,
Я пчела, я пчела золотая,
Как могу я тебя не любить?

Язык почти церковный.

Если б знал я, что цветами
Я в тебе добуду Рай,
Я тебе цветов принес бы,
Больше, чем Апрель и Май.

Певучая речь журчит и течет, повышаясь в интонациях, снова понижаясь, делаясь нежной, делаясь упрекающей, делаясь угрожающей, делаясь насмешливой. Чтоб не обидеть и третий обычный размер народной Испанской песни, возникают и сегидильи, рисуя всю изменчивую капризность любящего и любимого существа. [246-247]

Я тебя обожаю, — не помнишь,
Говорю, — ты молчишь, недовольно,
Замолкаю, — ты вовсе печальна,
Ухожу, — ты рыдать.
О, любовь моя, высшее чувство,
Вся ты есть расстояние дали,
Крайность — вся.

Или еще короче в противопоставлениях.

Внимателен, — неблагодарна,
Влюбленно-ласков я, — небрежна,
Покорен, — вся высокомерна,
Смиренен, — холодно-горда.
Коль неизменчив, — ты обманна,
Коль нежен — ты тверда как камень,
Коль тверд, — ты зыбкая вода.

Но вот, как туристы, мы насладились Барселоной. Видели эти гибкие тела, полные красоты и тигриности, ощущали эту свободу Южного народа, который и день, и ночь поет, смеется, и празднует радость жизни, заходили в какой-то безымянный музей старинной живописи и видели там несравненного святого Себастиана Рибейры, заходили в другой музей — доисторических древностей, и видели там много любопытностей, главное же видели очаровательную любопытность в комнате сторожа, уже выходящей за пределы музея, поющего сверчка в маленькой-премаленькой клеточке, ездили на фюникюлерке в окрестности Барселоны, на гору Тибидабо, откуда видна вся Каталонская равнина, желтая, зеленая, и темная, в раме синего Моря, слышали там в лесу, как кукует кукушка, ну, совсем как у нас, во Владимирских лесах, где в такую весеннюю пору душисто белеют в тени колокольчики белых ландышей. Будет. Бежим.

С закатом дня мы садимся на пароход. Вокруг шумит неугомонная толпа, гремит военная музыка, звучат прощальные приветствия, корабль дрогнул, город отступил, длинной полосою вырисовались пальмы прибрежного бульвара, шпили собора в лучах заходящего Солнца дольше всего хранят свой высокий привет, но сумерки: быстро сгущаются, пассажиры один за другим уходят в каюты, ты один с душою своей, или вдвоем — с той, кто тебя не отлучит от души твоей, смотри на шумящее Море ночное, в этих всплесках и ропотах говорит благозвучие довременной беседы Мира с самим собой.

Ночь прошла. По окраинам Неба зачинается день, и в слабом этом свете обрисовывается очерк Майорки. Побережье Мирамара, зеленые склоны с виноградниками, островки, и панорама весьма малого столичного города Пальмы с его, вздымающимся над волнами, поразительно красивым собором, еще издали приковывающем взгляд. Как говорит один растроганный старинный историк Майорки, собор этот, построенный на некоей возвышенности, есть как бы сторожевая башня, крепость, возвышенная стройность из слоновой кости, прибежище и капитолий, созданье изумительное, назначенное быть троном и дворцом Творца, мистическая лестница, пределы которой, кажется, скрываются в облаках, дабы создать звено меж Землею и Небом. Более чем полтысячи лет тому назад, здесь во время морской бури, тонул Хаимэ Первый. Дон Хаимэ Завоеватель горячо помолился Деве Пречистой, она спасла его, и это в её честь вознеслось это стройное здание на самом берегу Моря, в нескольких саженях от волн, так что, послушав молитвенных напевов и напоив свою [248-249]внимательную душу раскатами органа, молящийся может выйти из церковного полусумрака — и вот перед ним оно, Море, уводящее душу в даль и в Вечность. Собор начали строить в начале 13-го века, а окончили только в начале 17-го. Четыреста лет слагался этот пленительный сон молитвенного зодчества, и сколько времени еще он будет глядеть на морские волны? Внутреннее пространство храма — сорок метров ширины и сто длины, то есть четыре тысячи квадратных метров строгого плоского камня. Своды его замыкаются на сорока четырех метрах вышины, они опираются на четырнадцать тонких колонн. Таинственное празднество числа четыре, мировой четверократности, Север и Юг, и Восток, и Закат, запечатленные в архитектурной безгласности, и молча молящиеся своими числовыми строфами. Самая древняя часть храма, и наилучше украшенная, есть Capilla Real, Королевская Часовня, стены которой покрыты превосходными коврами. Когда входишь в этот величественный храм, исполненный цветного полусумрака, первое, что поражает глаз, это четыре цветные круговые окна, высоко, высоко, одно направо, три другие, разных размеров, в стене налево, именно над этой Королевскою Часовней. Окна золотые и красные, и аметистовые, и зеленые, и синие, и тёмно-синие, и светлоокие, и снова аметистовые, и снова алые, и опять золотые. Кажется, как будто вот это одно есть Солнце, а те, что разнствуют в размерах, суть Земля и Луна, и Вечерняя Звезда. Четверократное ожерелье светил, связанных в один узор в земной нашей сказке. На Земле мы живем, в изумрудном видении. На Солнце мы глядим, к верховному золоту. Луна нам колдует холодным серебром. Вечерняя Звезда, горя любовью, светит как человеческие очи, с длинными ресницами, пьянящими душу. Ave, Maria! Слышишь ли ты нас? Ave, Maria! Видишь ли ты нас? Ave, Maria, Ave, Ave.


Привет тебе, Источник сладчайший,
Привет тебе, Сад восхитительный,
Привет тебе, мирная Пристань,
Привет тебе, Зеркало красы,
Привет, каждый миг чистейшая,
Привет, Небо, Бога вмещающее,
Привет тебе, ключ Эдема,
Привет, до Бога восшедшая,
Привет тебе, Мира Заступница,
Привет, о, Мария, привет, привет.
Славься, о, Роза нежнейшая,
Славься, Овечка белейшая,
Славься, Голубка сердечная,
Славься, Лилия душистая,
Славься, о, Феникс любовная,
Славься, Звезда предрассветная,
Славься, о, Матерь лелейная,
Славься, Услада всемирная,
Славься, небесный Восторг,
Славься, о, славься, Мария.

Я был в этом храме во время одной службы. Не помню, с каким она праздником была связана. Песнопения были радостные, Пасхально-веселые и светлые, хоть время Пасхи уже давно миновало. В вечернем свете густо алели, золотились, и синели сферические окна-знамения. Потом закат погас, окна потемнели, и снова ожили, но уже другою жизнью, от церковного освещения. Великолепный храм был почти пуст, лишь толпы духовенства были полны в числах, и оттого, что численна была ритуальная толпа, и толпа молящихся прихожан была скудна числом, благоговейное ощущение еще усиливалось, [250-251]поднималось, росло, достигало напевной полноты. Как будто свершалось какое-то посвящение. Оковывающий волю, и возносящий душу, могучий, певучий орган без конца оглашал высокие своды громовыми напевами, вдруг в эти громы ворвался кроткий, малый, тонкий звук всхлипнул радостным смехом, прожурчал рыданием, снова громы прокатились водопадом, и опять малый звук выплыл из величества, запел, залепетал, завеселился, овладел могучим током, победил его, веселою сельскою песней запел о радости весны и возрожденья, бросал звуковые поцелуи, ласки, детские поцелуйчики, словно малою детскою ручкой касался любимого лица, и детский голосок чуть внятно лепетал: «Вот это глазки, оки, очи, а это вот ресницы, спать хотят, ах, ах, нет, нет, не спят, а смотрят, смотрят, оки, очи». И детская песня звучала в органном голосе, без конца ручьисто изменялась, вот звук стал еще воздушнее, вот, вместо звуков, уж тени звуков зареяли, шелесты, призраки звуков, поющих о тонких былинках, расцветших, вот, уже это былинки поют, сами былинки, склоняются, стебелек к стебельку, чуть-чуть говорит, чуть-чуть лепечет, качается. Бесконечная ровная степь, и на ней поющий ковыль.

И другие еще запели в душе моей Испанские созвучья, воззванья к Деве Пречистой.


Цвет цветов, Звезда морская,
Пристань верная сияний,
Смертной тьмы уничтоженье,
Радость мира, жизнь людей; —
Звездный лик, всегда лучистый,
В Небесах звезда Востока,
В Небесах просвет манящий,
И открытость светлых врат; —
Тот, кто чувствует, что грешен,
Воззови к святой Марии,
Зов его услышан будет,
Слышит всё цветок цветов; —
Дышит сладко дух корицы,
Мирра пышного Востока,
Кипарис горы Сионской,
Кедр высот и пальма дней; —
Слышит всех Царица Неба,
Свет для всех веков возженный,
Пламя с кротким согреваньем,
Мира стройная свеча.

Звуки органа продолжали колдовать, тонкие стебли пели, мысли мои унеслись в Россию, и мне вспомнился наш, народный, благоговейный заговор, Слово от погибели в Море.


На шумящем Океане,
Там, где пена брыжжет сизо,
Божья Мать стоит в тумане,
И на ней святая риза.
Риза с светлой пеленою,
И с Господней красотою,
С солнцем, с месяцем, с звездами,
Засвеченными над нами.
На шумящем Океане,
Где прибой исполнен гнева,
Божья Мать стоит в тумане,
Божья Матерь-Приснодева.
Перед ней Христос-Христитель,
Перед нею крест-спаситель,
Крест, для бездны Небом данный,
Весь звездами осиянный.
На шумящем Океане,
Где пути неизследимы,

[252-253]

Божья Мать стоит в тумане,
А кругом несутся дымы.
А кругом слова напева,
Смеха, бешенства, и гнева,
Но превыше всплесков дыма
Божья Мать, неугасимо.

Балеарские острова являют из себя особый, замкнутый в себе, малый мир, свой там язык, особые лица, мало похожие на Испанские, свои нравы и обычаи, мирная природа, остров-сад. Как известно, Балеарских островов три — Майорка, Менорка и Кабрера, к ним примыкают еще в этом нежно-голубом море Ивиса и Форментера. Балеарес происходит от Финикийского словосочетания Бааль Иаро, что значит ловкий в метании. Древние жители Балеарских островов были знамениты, как ловкие метатели камней из пращи. Эти острова назывались еще Афросиадас и Афросидиадас, так именовала их святой Иероним и святой Исидор, желая выразить особую любовь, которую внушали туземцам женщины, и потому еще, что там почитали Афродиту. Страбон же именовал их Эудемонас, то есть весьма счастливыми. Балеарские острова, кроме туземцев, испокон веку были заселены Финикиянами, столкнувшимися в течение дней с Римлянами, которые, выдержав упорную борьбу, оказались победителями. Кроме Кельтов, Финикиян, Греков, и Римлян, эти острова ведали, в своей исторической повести, Викингов, Арабов, и Испанцев, Всё народы горячие пронесли здесь свои знамена, провеяли ветром раскаленным. И словно оставили искорки светлые, пляшущие искры жизни и страсти, в глазах этих смуглых мужчин и женщин, живущих здесь.

От искры к искре. Была одна поразительная лунная ночь на Майорке. Столько уж ночей и веков светит Луна, а нет-нет да и засветит так, как будто в первый раз светит. Так вот и было. И что в Луне было особенного, этого рассказать нельзя, но светила она так, что в сердце было счастье, а в глазах были сиянья нездешние, а на Море был серебряный бал. Волны плескались о камни, засвечались серебряными маленькими молниями, любили Луну и хотели к ней. Пол-Моря было из серебра золотистого, а пол-Моря из серебра серебристого. Переливались светы, переходили чарования из одного оттенка в другой, и как в Венеции скользят длинные го́ндолы, так и тут, недалеко от берега, скользили там и сям длинные лодки, с сияющим фонарем на передней части. Этот огонь, приманивал пляшущих рыбок, с лодки опускалась в воду сеть в виде большого ковша, и из этого сквозного ковша, через несколько секунд, в лодку лился серебряный дождь пойманных трепещущих рыбок. Большая часть их упадала, как в сияющем водопаде, на дно лодки, а иные имели веселую силу отпрыгнуть в сторону и, промелькнув серебряным узором, снова укрыться в воду. Смотреть на этот серебряный бал с берега, и быть человеком — можно было подумать, что рыбкам так весело попадаться в сеть и плясать, и плясать под Луной.

Но не будем долго медлить в Пальме. Правда, красиво там раскинули пальмы свою зелено-веерную листву, и мимоза цветет, и драконово дерево, с цветками красными как пятна крови. Но тут дышат не только деревья, а и люди. Люди же, в конце концов, везде утомительны. [254-255]

Выйдем чуть-чуть за пределы города. Перед нами красивый сосновый и смешанный лес, живописная гора, на вершине её старинный замок-крепость, руины Бельвер. Башня этого замка, с величественным своим видом, служила живописною тюрьмой для многих знатных узников. Приближенный Карла Четвертого, поэт и историк Ховельянос не бесплодно провел здесь время, и в течение своего узничества написал историю этого Замка, другой, генерал Ляси, иначе связан с этим местом — он был здесь расстрелян, и иные по-иному связали свои имена с величественным склоном лесистой горы. Но деревья о них не помнят, и соловьи, в весенней свободе своей, поют лишь о соловьином счастье и сладости быть в возрождающей сказке Земли. Цветы и деревья, — я люблю их везде. Их красоту, их стройность, их безмолвие. Так привыкаешь ощущать какую-то безгласную сказку в их застывшей тишине, что, когда под ветром деревья начинают шелестеть, душа изумляется на эту неожиданность, и ловит в смутных шелестах запредельные откровения. Цветы и деревья, — я смотрю на них — и проникаюсь кротостью дней первоначальных. Цветы и деревья это братья мои и сестры мои, это мои невесты — ой, как много невест! Что же мне делать? Что? Всех любить, всех целовать, губами души или тела. В этом высшая мудрость. И счастье.

Можно взять экипаж и отправиться дальше куда-нибудь. В Манакор, например, с его знаменитыми пещерами, где на обедне гротов, с молитвенным полусумраком, в этих храмах пещерных духов, мерцают свечи сталактитов. В малый городок Польенсу, окруженный сельской плодородной изумрудностью. В тихую гавань Сольер. В Вальдемосу и Мирамар, этот шеллиевский сон, лазурное видение. Прозрачность и взнесенность красоты. Воздушно как на Капри и в окрестностях Неаполя. Горы, покрытые нежно-нарядными, свеже-зелеными деревьями. Изобилие цветов. И в полдень звенят и гремят соловьи. А там внизу глубоко-застывшее безгласное голубое зеркало. Здесь научаешься любить Средиземное море особой любовью, уводящей к античным дням. Чувствуешь дриад и нимф. Весь мир кругом кажется зачарованным, скованным сказкою светлого полдня. И поразительно видеть сверху, с горы, прозрачно-голубые воды, которые как будто заснули навсегда по слову волшебника, и на много-много саженей вглубь ясное четко-означенное дно. Камешки там, раковины, разноцветные полосы, подводное царство голубого Морского бога. И нет, нет ни малейшего ощущения возможности бури и движения. Буря бывает где-то в ином мире, не здесь, а сюда ей все входы запретны. В это зеркало смотрят лишь тихие, счастливые, спокойные и успокоенные.

Но прежде чем достигнешь этого лазурного царства, выезжая из Пальмы, долгие часы едешь по дороге, проходящей через кошмарные области оливкового леса. Я сказал, что деревья мои братья и мои сестры. Если это правда, то седые столетния оливы, растущие на Майорке, между Пальмой и Вальдемосой и Мирамаром, суть дьявольские мои братья, суть ведьмовские мои сестры, и невесты моих исступленных видений на извращенном шабаше. Нигде никогда я не видал подобных деревьев, таких уродливых снов растительного царства. Версты и версты едешь по ровной дороге, направо и налево искривленные оливы. Старые эти оливы? — спрашиваешь возницу. Он делает таинственную мину, как будто [256-257]говорит и не договаривает, и отвечает, что неизвестен их возраст, но конечно одним не меньше, чем лет двести, а другим не меньше, чем лет триста. Я не ведаю, сколько им лет, этим оливам. Возраст меряется не только годами, а в особенности и тем, что в течение этих лет произошло. И если это иметь в виду, понимаешь вдвойне таинственное лицо майоркинца, ибо, конечно этим оливам не двести и не триста лет, а они растут здесь от времен изначальных. У одной оливы лик седого змея, завившегося в самые причудливые узлы, у другой — лик дракона, там дальше кошмарно вытянувшаяся коза, чудовищно раскоряченный бык, хохочущий своей бычачьей древесной мордой, два ублюдка, полузвери-полулюди, сплетенные в узоре бесстыдно-наглом, неведомый урод, от которого остались лишь две гигантские ноги, поросшие серыми листочками, целый хоровод смеющихся ведьм, запрятавшихся в стволы и кажущих из-за сети ветвей свою искаженную многоликость, стволы дуплистые, стволы скрюченные, исковерканные, кишащие, листья подмигивающие и перешептывающиеся, сучья-руки, ветви — занесенные удары, убегающие, улепетывающие, чьи-то страшные ноги, и змеи, змеи, несчетное множество седых деревьев-змей. Здесь когда-то, очевидно, из стройных деревьев выявлялись духи, принимали людские и звериные лики, водили хороводы, сплетались в танцующем шабаше, тешили тайные свои страсти, а когда час беспутства кончался, уходили опять в деревья, и деревья росли, качались, шептались, и, хоть стройные, пугали проходящего путника. Но однажды случилось страшное. Тайный праздник бешенства хотений затянулся слишком долго. Соучастники чудовищной кермессы позабылись, все забились в змеиных дрожаньях своих поцелуев, объятий, и плясок, своих искривлений и хохотов. А час подоспел, минута превращенья подошла как убийца, подстерегавший сзади. И удар. Как от прыжка гремучей змеи нелепо скакнул зазевавшийся кролик, и глупо, и уродливо распластался на земле — он, чей быстрый лик есть знаменье ветра и проворности, — так все участники нечестивого празднества побежали, запрыгали, поскакали, помчались в древесные свои прибежища, чтобы спрятать свои хотенья в лицемерном лике стройности. Но — сорвалось. Не успели. И как кто подбежал к своему стволистому дому, так уж навеки и остался. В той или иной ипостаси звериности. В том или другом лике уродства. С той или этой маской хотенья, в раскинутой пляске тайной извращенности. И так уж пребудут до конца. Всё же расцветая в праздник цветенья, и принося позднее горький плод.

Этот сон мне привиделся в оливковом лесу, и конечно он вещий. Но бежим от него к новым снам. Еще куда-нибудь, к новому. Прощай, Пальма. Прощай, Майорка. Я бегу от вас. Еще последний взгляд на этот ласковый город. Я был счастлив в Пальме радостью жизни, и мне хочется с ним переглянуться еще, переблеснуться взглядом. А! вот как раз! Среди свежих цветов, брошенных на стол в моей комнате в минуту отъезда, я вижу забытый листок. Письмо, не отправленное к далекому другу. Как оно у места здесь среди свежих роз. Но всё же нельзя его здесь оставлять и дышать розами. Отправим его. Закрутим в радужный узел, вплетем в путевую паутинку. Лети.

«…Тебе очень понравилось бы здесь. Вот настоящее чадо Средиземного моря, этот остров, и этот город. [258-259]Тут чувствуется всё то, что мы любим, например, в Венеции: узкие коридоры-улицы, каменные полы-мостовые, по которым так весело стучат женские башмачки, и по которым так весело быстро идти и много ходить. Море каждый день новое, от стальных тонов до неправдоподобной синевы, светящей между темных групп деревьев, ютящихся по скалам, сумрачной хвои, священной хвои. Оливковые деревья, миндальные деревья, пальмы, белые акации в цвету, олеандры, пламецвет, не такой радостный, как в Мексике, более мрачный, более лиловый, тонкие, маленькие желтые цветочки, имени которых не знаю, платаны, пирамидальные тополя, кипарисы, туи, вязы, розовые кусты, дикий шиповник, дикий барбарис — и что еще — и что еще — не знаю, много. Когда мы сейчас проезжали в холмы, к замку Бельвер, душа застывала в восторге от Испански-Мавританских изящных патиос, этих дворов-зал, превращенных заботливостью хозяина и ласкою Южной природы в нежно-розовый или ярко-красный цветочный сон. А оранжево-нежные чашечки хмеля! «Хмель я, смеющийся хмель». А желтый кактус, вместо обычного, красного! Не скупится здесь Солнце и Воздух, рождают они и нежат цветы.

«Собор — один из самых красивых католических храмов, какие я когда-либо видел. Цветные окна — Перуанские сновидения.

«Всего лучше, конечно, всё то же Море, единая моя Родина, вечно — живое, вечно — свободное, голубой символ Вечности, знамение великих мистерий Мироздания, завет достижения самых желанных, самых безумных снов. Когда я стою и слушаю его плеск, вся душа моя молится — Кому, Чему, не знаю, но только чувствую, что есть святыня в Мире, и сердце плачет, и сердце любит, и сердце ждет»…


Балеарские острова.

Пальма. 1907. Май.