Сахалин (Дорошевич)/Женская каторга
← Преступники и суд | Сахалин (Каторга) — Женская каторга[1] | Несчастнейшая из женщин → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
— Виновна ли крестьянка Анна Шаповалова[2], двадцати лет, в том, что с заранее обдуманным намерением, по предварительному соглашению с другими лицами,[3] лишила жизни своего мужа посредством удушения?
— Да, виновна.
Шаповалову приговорили к двадцати годам каторжных работ.
Вместо Крестовского острова она отправляется на Сахалин.[3]
В Одессе её сажают на пароход Добровольного флота.
— Баба — первый сорт!
— Хороший рейц будет! — предвкушает команда.
В Красном море входят в тропики, где кровь вспыхивает, как спирт.
Женский трюм превращается в плавучий позорный дом.
— Ничего не поделаешь! — говорят капитаны. — Борись, не борись с этим, ничего не выйдет. Через полотняные рукава, которые для нагнетания воздуха устроены, подлецы ухитряются в трюм спускаться.
Это обычное явление, и если этого нет, каторжанки даже негодуют.
Пароход «Ярославль» перевозил каторжанок из поста Александровского в пост Корсаковский. Старший офицер господин Ш., человек в делах службы очень строгий, ключи от трюма взял к себе и не доверял их даже младшим помощникам.
На пароходе «ничего не было».
И вот, когда в Корсаковске каторжанок пересадили на баржу, с баржи посыпалась площадная ругань:
— Такие-сякие! В монахи вам! Баб везли, и ничего. Нас из Одессы везли, с нами на пароходе вот что делали!
Женщины лишились маленького заработка, на который сильно рассчитывали, и сердились.
Команда таскает в трюм деньги, водку, папиросы, фрукты, платки, материи, которые покупает в портах.
Молодые добывают. Старухи-старостихи устраивают знакомства.
В трюме площадная ругань, торговля своим телом, кровавые и разнузданные рассказы, щегольство нарядами.
Падшие женщины, профессиональные преступницы, жертвы несчастия, женщины, выросшие в городских притонах, крестьянки, идущие следом за своими мужьями, — всё это свалено в одну кучу, гнойную, отвратительную. Словно живые свалены в яму вместе с трупами.
Некоторые ещё держатся.
Эта голодная честность, изруганная, осмеянная, сидит в уголке и поневоле завистливыми глазами смотрит, как всё кругом пьёт, лакомится, щеголяет друг перед дружкой обновами.
Женщина смотрит с ужасом:
— Куда я попала?
Она теряет почву под ногами:
— Что я теперь такое?
— До Цейлона иные выдерживают, а в Сингапуре, глядь, все каторжанки на палубу вышли в шёлковых платочках. Это у них самый шик! «Ах, вы такие-сякие! Щеголяйте там у себя в трюме, а на палубу чтоб выходить в арестантском!» — рассказывают капитаны.
И вот пароход приходит в пост Александровский.
Там пароход с бабьим товаром уже ждут.
Поселенцы, так называемые «женихи», все пороги в канцеляриях обили:
— Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость, дайте сожительницу!
— Это, брат, прежде было, что баб давали. Теперь только дозволяют брать.
— Ну, дозвольте взять бабу. Всё единственно.
— Да зачем тебе баба? Ты пьяница, игрок!
— Помил-те, ваше высокоблагородие, для домообзаводства!
Привезённых баб разместили.
Добровольно следующие с детьми остались дрогнуть в карантинном сарае. Каторжанок погнали в женскую тюрьму.
Перед окнами женской тюрьмы гулянье.
«Женихи» смотрят «сожительниц нового сплава». Каторжанки высматривают «сожителей».
Каторжанки принарядились. Женихи ходят гоголем.
— Сборный человек, одно слово! — похохатывают проходящие мимо каторжане «вольной», «исправляющейся» тюрьмы.
«Жених», по большей части, «весь собран»: картуз взял у одного соседа, сапоги у другого, поддёвку у третьего, шерстяную рубаху у четвёртого, жилетку у пятого.
У многих в руках большая гармоника, верх поселенческого шика.
У некоторых по жилетке даже пущена цепочка.
У всех подарки: пряники, орехи, ситцевые платки.
— Дозвольте орешков предоставить. Как вас величать-то будет?
— Анной Борисовной!
— Вы только, Анна Борисовна, ко мне в сожительницы пойдите, каждый день без гостинца не встанете, без гостинца не ляжете. Потому — пронзили вы меня! Возжёгся я очень.
— Ладно. Один разговор. Работать заставите!
— Ни в жисть! Разве на Сахалине есть такой порядок, чтобы баба работала? Дамой жить будете! Сам полы мыть буду! Не жисть, а масленица. Бога благодарить будете, что на Сакалин попали!
— Все вы так говорите! А вот часы у вас есть? Может, так, цепочка только пущена.
— Часы у нас завсегда есть. Глухие с крышкой. Пожалуйте! Одиннадцатого двадцать пять.
— А ну-ка, пройдитесь!
«Жених» идёт фертом.
— Как будто криво ходите!
Будущие «сожительницы» ломаются, насмешничают, острят над «женихами».
«Женихи» конфузятся, злятся в душе, но выказывают величайшую вежливость.
Степенный мужик из Андрее-Ивановского, угодивший в каторгу за убийство во время драки «об самый, об храмовой праздник», подавал по начальству бумагу, в которой просил:
«Выдать для домообзаводства из казны корову и бабу».
В канцелярии ему ответили:
— Коров теперь в казне нету, а бабу взять можешь.
Он ходит под окнами серьёзный, деловитый, и осматривает баб, как осматривают на базаре скот.
— Нам бы пошире какую. Хрястьянку. Потому лядаща, куда она? Лядаща была, из бродяг. Только хлеб жевала, да кровища у ей горлом хлястала. Так и умярла, как её по-настоящему звать даже не знаю. Как и помянуть-то неизвестно. Нам бы ширококостную. Штоб для работы.
— Вы ко мне в сожительницы не пойдёте? — кланяется он толстой, пожилой, рябой и кривой бабе.
— А у тя что есть-то? — спрашивает та, подозрительно оглядывая его своим единственным глазом. — Может, самому жрать нечего?
— Зачем нечего! Лошадь есть.
— А коровы есть?
— Коров не. Просил для навозу — не дали. Бабу теперь дать хотят, а корову — по весне. Идите, ежели жалаете!
— А свиньи у тя есть?
— И свиней две. Курей шесть штук.
— «Курей»! — передразнивает его лихач и щёголь-поселенец из первого Аркова, самого игрецкого поселья. — Ему нешто баба, ему лошадь, чёрту, нужна! Ты к нему, кривоглазая, не ходи! Он те уходит! Ты такого, на манер меня, трафь. Так, как же, Анна Борисовна, дозволите вас просить? Желаете на весёлое Арковское житьё идти? Без убоинки за стол не сядете, пряником водочку закусывать будете, платок — не платок, фартук — не фартук. Семён Ильин человек лихой. Даму для развлечения ищет, не для чего прочего!
Прежде хорошенькую Шаповалову взял бы кто-нибудь из холостых служащих в горничные и платил бы за неё в казну по три рубля в месяц. Теперь это запрещено новым губернатором[3].
Прежде бы её просто выкликнули:
— Шаповалова!
— Здесь.
— Бери вещи, ступай. Ты отдана в Михайловское, поселенцу Петру Петрову.
— Да я не желаю.
— Да у тебя никто о твоём желании не спрашивает. Бери, бери вещи-то, не проедайся! Некогда с вами!
Теперь, если она скажет «не желаю», ей скажут:
— Как хочешь!
И оставят в тюрьме.
«Сожительницы» разберутся с «женихами», и останется Шаповалова одна в серой, тусклой, большой пустой камере. И потянутся унылые, серые, тусклые дни.
Хоть бы полы к кому из служащих мыть отправили, может, к холостому. Повеселилась бы.
Я однажды зашёл в женскую тюрьму.
Там сидела немка с грудным ребёнком.
Жила она когда-то с мужем в Ревеле, имела «свой лафочка», захотела расширить дело:
— Дитя много было.
Подожгла лавочку и пошла в каторгу.
— Дитя вся у мужа осталось.
Здесь она жила с сожителем, прижила ребёнка, из-за чего-то повздорила с надзирателем, тот пожаловался, её взяли от сожителя и посадили в тюрьму:
— Он говорийт, что я украл. Я нишево не украл.
С бесконечно-унылым, тоскующим лицом она бродила по камере, не находя себе места и, приняв меня за начальство, начала плакать:
— Ваше высокий благородий! У меня молока нейт. Ребёнок помирайт будет. Я от баланда молоко потеряла. Прикашите меня хоть пол мыть отправляйт. Я по дорога зарапотаю…
— Чем же вы заработаете?
— А я…
И она так прямо, просто и точно определила, как именно она заработает, что я даже сразу не разобрал.
— Что это? Нарочно циничная, озлобленная выходка?
Но немка смотрела на меня такими кроткими, добрыми и ясными, почти детскими глазами, что о каком тут «цинизме» могла быть речь!
Просто она выучилась русскому языку в каторге и называла, как все каторжанки, вещи своими именами.
— Ваше высокое благородие! Скашите, чтоб меня хоть на шас отпустили. Один шас!
И так потянулись бы для Шаповаловой долгие, бесконечные дни одиночества: в женской тюрьме никто не живёт.
Приведут разве поселенку.
— Тебя за что в тюрьму?
— Сожителя пришила.
— Как пришила?
— Взяла да задавила.
— За что же?
— А на кой он мне чёрт сдался?! Я промышляй, а он пропивать будет!
— Да ты бы на него начальству пожаловалась!
— Вот ещё, из-за таких пустяков начальство беспокоить…
— Что ж теперь с тобой будет?
— А что будет! Будут судить и покеда в тюрьме держать. А потом каторги прибавят и опять кому-нибудь в сожительницы отдадут. А ты за что сидишь?
— Я не хочу в сожительницы идти.
— Дура! Ну, и сиди в тюрьме на пустой баланде, покеда не скажешь: «К сожителю идти согласна!» Скажешь, брат! Небось!
Неволить идти к сожителю не неволят теперь, но человеку предоставляется выбор: свобода или тюрьма.
Трудно, конечно, думать, чтобы Шаповалова «заупрямилась». Никто не упрямится.
И вот Шаповалова у поселенца, с которым она столковалась.
Входит в его пустую, совершенно пустую избу.
«Сборный человек» вдруг весь разбирается по частям; сапоги с набором отдаёт одному соседу, поддёвку — другому, кожаный картуз — третьему.
И перед ней на лавке сидит оборвыш.
— Ну-с, сожительница наша милейшая, теперича вы на фарт идите!
— На какой фарт?
— А к господину Ивану Ивановичу. Вы это поскорей платочек и фартучек одевайте. Потому господин Иван Иванович ждать не будут. Живо ему другой кто свою сожительницу подстроит. А жрать нам надоть.
— Да что ж это я на тебя работать буду?
— Это уж как на Сакалине водится. Положение. Для того и сожительниц берём. Да вы, впрочем, не извольте беспокоиться. Я на ваши деньги играну, такой куш выиграю, — барыней ходить будете. А теперича извольте отправляться.
— Да ведь я там, в России, за это же за самое мужа, что меня продать хотел,[4] задушила!
— Хе-хе! Там Рассея! Порядок другой. А здесь, — что же-с! Ну, и задушите! Другой такой же сожитель будет. Всё единственно. Потому сказано — каторжные работы. Пожалуйте-с!