МНЕ впервые настойчиво снилась Бретань в те дни, когда слагалась первая моя книга, полная оргийного торжества, «Горящие Здания». Я был тогда в певучей увлеченности Испанцами, которая, несколько видоизменившись, так уж и останется со мною на всю жизнь. Скрытые поэтические силы достигли во мне тогда каких то смелых и четких возможностей. Я ощущал их, но они еще всё не выявлялись воочию, и я был похож на человека, который встретил в лесу причудницу-фею, она завязала ему глаза, насыпала полные руки драгоценностей и велела так идти, прямо, всё прямо, до известного времени не срывая повязки, — и вот он идет, богатый, но слепой, слепой, но счастливый сознанием, что вот-вот глаза его сделаются вольными, и он увидит, какие же сокровища он несет. Жемчуга? Халцедоны? Топазы? Или агаты, с теневыми сияниями? Или алмазы, что режут и хохочут, впивши в себя разбитую ими радугу? Морская там бирюза? Лунный камень душ лунатических? Или весенний изумруд, говорящий о радости лугов? Или рубин, что точит алый яд?
Когда я раскрыл свои глаза, в руках моих оказались изумруды и рубины, и я написал книгу Жизни и Страсти, апрельские страницы нежных зеленоцветностей, и алые, дымно-алые свитки, озаренные заревом далеких пожаров и полные гулов ночного набата.
Я жил тогда — это было лето — в лесной усадьбе, в подмосковном имении Поляковых, Баньки, иначе же Лисьи Горы. Я радовался каждому цветку, каждой малой былинке, вон тем полевым ромашкам на взгорье, нежным, еще клейким, листочкам тонких берез, болотному растеньицу, глядящемуся в зеркальце реченки, змеевидным тропинкам леса-парка, и этой заброшенной беседке, взнесенной над зеленым яром. Всё было хорошо. Рыжие муравьи бегали по дорожкам, — Солнце и их пьянило, не только меня. Малые птицы со свистом перелетали с дерева на дерево. Дружная, большая семья была в неустанном празднестве жизни. Радость быть в гостях и быть дома. Внимательные души. Внимательные глаза. Детские крики и девический смех. И там были качели. И были чарования Луны. Жемчужная перевязь от Луны до Солнца, и от Вечерней Звезды до Утренней.
По вечерам, когда, надышавшись Солнцем и до сыта набегавшись, я сидел перед лампой в своей рабочей комнате, в раскрытые окна доносились пахучие шелесты деревьев, прилетали ночные бабочки, садились близ лампы на толстый английский словарь или на изящный in quartomayor Кальдерона, и мудро шевелили своими усиками и передними лапками. Я читал по-норвежски бессмертного «Пана» Кнута Гамсуна, и мне казалось, что всё это он про меня пишет. Гамсуна принес мне, однажды, С. Поляков, большой знаток и ценитель художественных вымыслов. Он же, не раз и не два, приносил мне другие норвежские книги и шведские, французские и итальянские книги, которые переплелись с моими собственными настроениями, как вон там, за окном, переплелись ветви двух близких друг другу берез. В это лето, кроме радости причащаться собственных глубин и глубинностей солнечного бытия, у меня была еще острая, нежно-больная и сладко-ядовитая, радость двух новых дружб — братская дружба с Ю. Балтрушайтисом и С. Поляковым. Продолжала также тянуться и усложняться многоцветная нить моей дружбы-вражды с Валерием Брюсовым, с которым мы ходили вдвоем по нашим душам, как ходят в минуты счастья по ночному и утреннему саду, и как ходила андерсеновская Русалочка по осколкам стекла. В то лето, однако, Брюсов представлял для меня мало интереса. Мы с ним скорее встречались тогда — помнится, лишь два-три раза — как встречались когда-то александрийские спорщики: чтобы поиграть рапирами слов и кинжалами понятий, блеснуть, проблистать, переблестеть, завлечь, усмехнуться, уйти. Не в этом, конечно, главное содержание моей многолетней дружбы с Брюсовым, но в то лето было почти только это. А дружба моя с Балтрушайтисом и с Поляковым — это была радость первичного поцелуя двух душ, радость читать только что созданную, волнующе-интересную книгу, которая приковала внимание первой же узывчивой строкой. И если при возникновении «Горящих Зданий» душа моя воспринимала воистину влияния каких-нибудь душ, как цветы ночной красавицы принимают влияния лунных лучей, и как лунный луч меняется в цвете, в соответствии с тем, падает ли он на озерное зеркало или на бархатные завесы, — эти души были Ю. Балтрушайтис и особенно С. Поляков.
И свидания наши были двоякого рода: или они приезжали в усадьбу, где я жил (оба были удерживаемы делами в Москве), или я на два — на три дня приезжал к ним в Москву. В первом случае я был у себя, в ритме моих настроений, моих часов и минут, в качании качелей, зеленых ветвей, и узывчивых слов — и душа моя являла светлый свой лик. Во втором случае Город хватал водоворотом, освобождал волю от законченности свершений, вбрасывал ее в оргийную радость разнузданности, и я впадал, мы впадали, в чары Алкоголя, уходили в отравный туман ночных кочеваний, и опьянялись больше, чем вином, ядовитой усладой — вести змеиный разговор, сопоставлять острия, всё уловить в сети слов, и в трущобах читать наизусть серафические строки Шелли, и, выходя из вертепов, приветствовать Утреннюю Звезду. И тут, во втором этом случае, не только возникал звездоглазый Люцифер, а случалось, и просто Бес кружил, жалкий, мучительный дьявол повторностей, тюремная замкнутость в самом себе, сумасшедшая невозможность выйти из круговой цепи, звенья которой ты выковал сам.
О, какое освобождение — после этих судорожных восторгов, перемешанных с болью, очутиться в тихом зеленом раю, где всё так стройно и ясно. Вот — от липы до березы, от дорожки до дорожки, от страницы печально-нежной до страницы светло-поцелуйной, от Солнца до Луны, от губ до губ, от желто-белых звездностей ромашки до той, вон до той, небесной звезды.
И однако же — однако же — ведь Дьявол-то живет. Побудешь в зеленом храме, Дьявол и шепчет: «Святой». Выйдешь к болотцу, а птица ночная и крикнет, выпь завопит: «Ой-ой». Леший в кусту захохочет и тоже: «Святой, святой». А уж ведомо сердцу: если святой, так значит, человек решеный. Что уж тут. На образок да в божницу. За золоченую оправу. Лик там так и пребудет.
И вот солнечный луч, входя в кровь, зовет и уводит мечту. Истомит дневным ликом — захочешь ночного. Побудешь в ночной опрокинутости — и страшно, устанет душа, хочешь тишины и журчанья ручейков.
Именно в один из таких дней утомленности Солнцем, которое пьянит и зовет, а куда зовет, хорошенько не знаешь, вдруг отступил я от Солнца и пожелал туманов. Захотелось безволия, безлюбия, безглагольности, красок седых, моря седого, неба седого, дымки везде. И тут мне привиделась Бретань.
В Бретани тогда еще не был, мало что о ней знал, а написались строки, в которых живут теневые её очертания, как, подобно гигантским теням, призрачно живут её седые утесы над Морем, озаренным ущербной Луной. Вот эти строки.
1[1]
Затянут мглой свинцовый небосвод,
Угрюмы волны призрачной Бретани.
Семь островов Ар-Гентилес-Руссот,
Как звери, притаилися в тумане.
Они как бы подвижны в Океане
По прихоти всегда-неверных вод.
И полный изумленья, в виде дани,
На них свой свет неясный Месяц льет.
Как сонмы лиц, глядят толпы утесов,
Седых, застывших в горечи тоски.
Бесплодны бесконечные пески.
Их было много, сумрачных матросов.
Они идут. Гляди. В тиши ночной.
Идут туманы бледной пеленой.
Лишь только там, на Западе, в тумане,
Утонет свет поблекнувшего дня,
Мои мечты, как мертвые в Бретани,
Неумолимо бродят вкруг меня.
Надежды, осужденные заране,
Признания умершие, стеня,
Утопленники в темном Океане,
Погибшие навек из-за меня.
Они хотят, в забвение обиды,
Молитв заупокойной панихиды.
Моих молитв, о, Боже, не отринь!
Ушли. Любовь! Лишь ты уйти не хочешь!
Ты медлишь? Угрожаешь мне? Пророчишь?
Будь проклята! Будь проклята! Аминь!
Мне странно думать, мне странно знать теперь, после того как я видел Бретань, узнал ее, — что эти строки воистину овеяны Бретонским воздухом, хоть телом я еще не был в тех местах, которые возникли в ритмическом напеве. Мне также очень странно думать, что обычный ритуальный размер Друидических песнопений суть троестрочия с трикратно повторенной одной и той же рифмой (чего я вовсе не подозревал тогда), а именно в это лето мне открылась магическая тайна троестрочий, я написал такие свои стихотворения, как «К Бодлэру», «Совесть», «Молебен». Теперь не редкость встретить среди Русских стихов троестрочия, но в те дни этот ритм был колдующей новостью как для меня, так и для тех поэтов, которым я читал свои стихи. Сам не зная, я душой побывал тогда в Бретани великих древних дней[3].
Я увидел Бретань воочию лишь два года тому назад, когда я приехал с своими близкими, в Финистер, и провел всё лето, до поздней осени, в пустынном местечке Примель, что находится в недалекости от городков Morlaix и St-Jean du Doigt. Снова судьбою мне было послано счастливое солнечное лето. Снова мне улыбалось творчество. На другой же день или на третий, от свежего дыхания Моря, от ощущения скал, уединения, и от ежеминутной радости тонкого сопричастия дорогих душ, мечта во мне запела и уже не умолкала до дня, как мы выехали из Примеля с последним дилижансом. Я поселился на самом берегу Моря, вместе с своей женой и с морскою причудницей, зеленоглазой моей девочкой Ниник, которая несколько лет тому назад мне нашептала «Фейные Сказки». В Примеле же, и около Примеля, поселилось еще несколько дорогих мне людей, чьи души были в ритмическом слиянии с моей. В нескольких саженях от меня жил, кроме того, художник и писатель А. Н. Бенуа с своей семьей, и молодой ученый А. Смирнов. Дети с детьми, взрослые со взрослыми, каждый день осуществлялись многократные длинные прогулки по взморью, на скалы, на холмы, в соседние местечки и в зеленое царство полей, раскинувшихся на взгорье над самым Морем, так что идешь по тропинке, чуть-чуть не срываясь вниз, и слева внизу — глубинное царство волн, морских туманов и далей, а справа — огненная лента, капризно разбегающиеся и сбегающиеся алые маки, что тихонько отсвечивают под лучами Солнца, и так тонко покачивают своими алыми головками от малейших дыханий приходящей свежести Моря.
В это лето я каждый день и каждую ночь был в ритме, и написал «Жар Птицу», а также целый ряд иных вещей, которые вошли в «Песни Мстителя» и в недавно-вышедшую книгу «Птицы в Воздухе».
Примель — совершенно пустынное местечко. Две гостиницы, три-четыре дачи, да десятка с два бретонских домишек — вот и всё. С Запада полукругом, как бы в виде гигантской подковы, Примель замыкают зеленые холмы, покрытые успокоительными полями и небольшими деревьями. На Севере залив замыкается группой высоких серых скал с неправдоподобными — фантастическими очертаниями, дьявольская стая застывших исполинов. С Юга, между цепких кустов ежевики и лилового вереска, веселый путь, уводящий к вершине холма, дорога, ведущая к бретонским поселкам и к старинному средневековому замку, сохранившему весь характер строительства тех времен. А тут, прямо, в той стороне, где каждое утро зачинается таинство Солнечного бега, — широкое Море, шелестящее, сине-седое, воздушно-стальное, и в душные парные дни белое, прозрачно-белое, словно северное море Архангельских областей, Старинное бледное море, овеянное сказками Бретани, населенной скудными, упрямыми людьми, которые века и века цепко держатся за свой язык, за свои обычаи и предания, и могут жить или умереть как таковые, но никогда не примирятся с Францией, и никогда Французами не будут.
Мне понравились сразу эти Бретонцы. О, в них нет Галльского элемента в его современном смысле. Они не кривляются как обезьяны, не любезничают вертляво и рецептурно, не болтают, не остроумничают. О, нет. Для них еще доселе не сокрылось таинство сопричастия стихий. Китайский мудрец Лаотце говорит о старинных людях, что слова их медлительно-важны, как они сами, и что все их движения степенно-осторожны, как движения людей, переходящих через реку, где проруби. Вот таковы и Бретонцы. Самую простую вещь они делают, а глядят и движутся — как будто к чему прислушиваются, как будто что видят за внешним ликом вещей. Поистине внутренний их слух еще слышит, как Земля говорит: «Я живу», и как синее Море шепчет: «Я — всё».
Мне нравилось видеть, как бретонский рыбак приносит огромного лангуста, способного своими клешнями переломить вам руку. Мне нравилось встречать другого рыбака, который несет несколько спрутов, осьминогов, размеров не больших, но вида ужасающего, — они их там ловят для приманки. И нравилось мне встречать дурочку Русских сказок, странную девочку-пастушку, которая неизменно улыбалась мне своими черненькими глазенками, и которая неизменно пасла всего одну корову. Так-таки одна-одинешенька среди холмов и полей, и пасомая скотинка в единственном числе. Мне нравилось также видеть, как Бретонцы пьют, вот тут в нашем estaminet. Француз пьет, — словно вежливо служит в гомеопатической аптеке. Себе не предложит второго стакана, а уж куда там предложить стакан соседу или принять бокал от него. Немец пьет, — как будто немецкий напиток из неодушевленной бочки законно переходит в живую. Англичанин пьет, — достойно, как истинный сын Британии. Знает, что Scotch Whiskey — вещь священная. Недаром Джон Бёрнс спел балладу о Ячменном Зерне. Англичанин и себя угостит, и вас охотно. Предложит стакан неизвестному, ибо тут — сопричастие к таинству. Мне случалось в Оксфорде заходить в bar, я был одет как «джентльмен», выпивал свой стакан стаута или виски, и вдруг, рядом, какой-нибудь возчик или иной рабочий обращался ко мне: «Могу предложить, сэр?» С этой очаровательной, сдержанной английской учтивостью. И я, конечно, принимал, предлагал с своей стороны, и на минуту был другом с другом, был в соучастии. Случалось и изменять ход дня. Случалось пить round, круговую. Но всё же Англичане — народ победителей, Англичанин свой исторический лик воплотил сполна, и потому он не может пить с той самозабвенностью, с какою пьет человек, затаивший в крови историческую обиду, — Русский, Поляк, Ирландец, или Бретонец. Упомяну уж еще и Мексиканца, с его наспиртованным мецкатлем и освежительно-беловатою пулькэ, — различно перегнанный сок агав. Бретонец пьет — словно мир утопить хочет. И великолепно. Коли пить, так пить. Так пить, чтобы всё стало иным, — и ты, и Земля, и Небо. И чтоб только это было действительностью, а всё остальное лишь деталями, входящими и уходящими, как влетают в солнечную комнату осы, мухи, и бабочки, бьются об алмазно-блестящие стекла, и звенят, звенят, звенят.
Разве это не понятно? Все цветы созданы Солнцем. Каждый народ создан Солнцем, и носит в крови своей солнечный хмель. Но одни, окруженные Солнцем, щедрым, пьяность Солнца носят в себе всегда, — таковы Испанцы, которые вовсе не любят вина; другие, лелея в крови солнечный хмель, без которого не живо ничто живое, родились под Солнцем прячущимся в туманы, и потому их душою владеет не столько веселая пьяность Солнца, сколько ненасытимая жажда этой пьяности. Пьяный порыв — к опьянению. Неугасимая жажда того, кто пережил опьянение вчера, и сегодня — не пить уж не может. Из Солнца мы тянемся в тьму, а из тьмы — к бриллиантам Солнца. Цветем, расцветаем, отцветая уроним в землю семена, побудем в темноте и в низине, повоюем с ними в незримости, в малых и страшных битвах, — и снова растет изумрудный росток. К Солнцу, всё выше, к Солнцу.
От него, что исполнено жаром сумасшедшим, мы приняли пламенность наших желаний. Ему, золотому, все наши битвы и пляски, наши улыбки и странности. А если глянет Луна? Серебряной я спою золотые напевы, холодным виденьям лунных лучей — солнечный дам поцелуй. А ночь слишком затянется, — затоскую: Где Солнце, где Солнце? Дайте мне Солнце! Вина!
Скудная и бедная природа Бретани. Море седое, грозит. Нужно вести с ним борьбу. Без конца. Всегда ли есть в Море рыбы? Всегда, но они уходят. У них есть свои дела и праздники. Там в глубине. Не достанешь.
Скалы седые, голые. Что с них взять, когда холодно в доме и детеныши плачут? Разве, взглянув на уродливость их очертаний, на лики утесов-чудовищ, услышишь, как в памяти встанут тени давнишних битв, здесь окаменевших, и расскажешь голодным детям сказку страха, мести, и голода. Необычны Бретонские скалы. В них как будто застыл окаменевший ужас пораженных исполинов. Гигантов, что были полу-люди — полу-звери. Преступление Природы — пред её же детьми. Глядишь, глядишь на эти химерные утесы, и в душе запоет струна.
Чей облик страшный надо мной?[4]
Кто был убит здесь под Луной?
Кентавр? Поморский Царь? Дракон?
То сон каких былых времен?
Чей меткий так был зол удар,
Что ты застыл в оковах чар?
Так в смертный миг ты жить хотел,
Что тело между мертвых тел,
Чрез сотни лет, свой лик былой
Хранит, взнесенный ввысь скалой.
Непобедимое отчаянье покоя,
Неустранимые виденья мертвых скал,
Молчанье Зодчего, который, башню строя,
Вознес стремительность, но сам с высот упал.
Среди лазурности, которой нет предела,
Среди журчания тончайших голосов,
Узор разорванный, изломанное тело
И нескончаемость безжалостных часов.
Среди Всемирности, собой же устрашенной,
Над телом близкий дух застыл в оковах сна.
И в беспредельности, в лазурности бездонной,
Неумолимая, жестокая Луна.
Об эти пасмурные скалы Море разбивает иногда корабли, охотно бросает на них в осенние ночи рыбацкие лодки. А гавани? В Бресте такая роскошная гавань, что могут в ней поместиться все Европейские флоты вместе. Но только Море и тут подшутило злою своею шуткой: выйти из гавани ничего не стоит, — войти в нее очень трудно. Кораблям это ведомо. И корабли иногда разбиваются.
Что ж, и то ладно. Не всё же одним. У купца кораблей много. Корабль разобьется, а выброски достанутся мне. Не знаю достоверно, существует ли теперь побережное право на выброски, по которому каждый, что первый увидит, то ему и надлежит. В 19-ом веке такое право существовало.
Прочтите блестящие страницы Мишлэ, написанные об этом в его «Истории Франции». В темную ночь и в грозу бьется корабль с волнами, бьется, как птица с огромным зверем. Помогают ему с берега. Зажигают, и тут, и там, маяк. Помогают — ему или Дьяволу? Возникает иногда могучий костер, маяк на одну лишь эту ночь, зажженный ночным черным чувством, привлекает корабль, как свеча ночную бабочку. Не всё же одним лишь волнам разбиваться о камни. Разбился корабль. А выброски мне.
Как же быть мне? Там дети кричат. Отец, мой брат — потонули вместе с лодкой. Как быть? К Морю не подступиться. Не потому ли у Бретонцев глаза так часто похожи на глаза морских птиц? С Морем — по-морскому.
Но поглядите, как Бретонцы работают. Долго, упорно, безмолвно. Точно старая пряха прядет страшную пряжу смерти и жизни. Посмотрите, как молятся они. Всем жаром верящего сердца. Лишь четыре страны я знаю, где умеют молиться. Россия, Польша, Мексика, и Бретань. Страна темная. Страна побежденная. Страна убитая. Страна обделенная. В этих четырех странах восходят к Небу великие светильники моления. И посмотрите, в летний праздник, как танцуют Бретонцы старинный, медленный свой танец, словно это звезды танцуют уходя, — и как они пляшут ночью вкруг костров, над волнами, залитыми лунным светом. Вы поймете, что Море создает морские бури, но чаще — тихонько плещется о скалы, в ритме, молитвенно, мирослиянно, тихо, так тихо[5].
Скудная природа Бретани. Но Бретонец любит Бретань, не сменит ее ни на что, и если порою он должен уходить из своих туманностей к Солнцу, то лишь затем, чтобы снова вернуться к своим туманам. Но не всё же в Бретани и туманы. Если Солнце начнет палить, так уж так жжет, так жжет. Помню, в то лето, несколько раз было, Солнце так ярко и жарко светило, что с утра до вечера без вина был пьян. А если туманы слишком длительны, если в туманах не взростает лоза, — это что ж за несправедливость! — Я возьму да пойду на время туда, где растет виноград золотой и красный, и где много, много вина. Схожу и вернусь. И снова — у себя.
Есть, кое-где, старинные Кельтийские медали. Вот посмотрите на одну. На ней воитель, в танцующем прыжке, одною рукою он потрясает боевым топором, а другою откидывает назад длинные, длинные волосы. А вот еще. Пляшет воитель, меч перед ним повис, пляшет воитель — перед мечом и под мечом.
А вот еще Бретонское изваяние. Древних Солнечных времен. Расплавлен металл, влит в форму. Вылита метко каждая линия, высечен твердо каждый её поворот. Изваяние словесное. Руна веков Друидических. Пьяность Солнца и Пляска Меча. Пляшущий быстро бросает меч, и метко ловит его на-лету. Дикий напев звучит
Gwell eo gwin gwenn bar
Na mouar!
Gwell eo gwin gwenn bar.
Tan! tan! dir! oh! dir! tan! tan! dir! ha tan!
Tann! tann! tir! ha tonn! tonn! tir ha tir ha tann!
В напеве слышен короткий стук мечей. Меч о меч. Отсюда искры. Меч о меч. Отсюда Молнии. Меч о меч. Отсюда Радуга.
Вот этот весь напев с его миротворческой дикостью и с его исступленным припевом, напоминающим самозабвенные вскрики, в миг сошествия Духа, на наших радениях Белых Голубей.
1.[6]
Белое есть вино,
Так пьяно!
Белое есть вино.
Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!
О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!
Красная кровь с вином
Бьет ключом,
Красная кровь с вином.
Новое пить вино
Суждено,
Новое пить вино.
Лучше вино, чем мед,
Жарче бьет,
Лучше вино, чем мед.
Галльский тот сок живит,
Яблок спит,
Галльский тот сок — живит.
Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!
О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!
Галлы, лозы для вас,
В быстрый час,
Галлы, лозы для вас.
Ты же, Бретонец, пей,
Пьяность лей,
Ты же, Бретонец, пей.
Белое свет-вино
Нам дано.
Белое свет-вино.
Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!
О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!
Кровь и вино слились,
Вот зажглись,
Кровь и вино слились.
Белое с красным жжет.
Пламя вот,
Белое с красным жжет.
Галльская кровь течет,
Спутан счет,
Галльская кровь течет.
Выпил я кровь с вином,
Пьян огнем,
Выпил я кровь с вином.
Кровь и вино пьянят,
Блещет взгляд,
Кровь и вино пьянят.
Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!
О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!
Пляска, вино и кровь
Солнцу вновь,
Пляска, вино и кровь.
Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!
О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!
Пляска, и песнь, и бой
Круговой,
Пляска, и песнь, и бой.
Пляска меча кругом,
Жизнь с мечом,
Пляска меча кругом.
Меч, голубой как твердь,
Любит смерть.
Меч, голубой как твердь.
Синяя песнь меча
Горяча,
Синяя песнь меча.
Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!
О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб
Бой, где владыка — меч,
В вихре сеч,
Бой, где владыка — меч.
Меч, властелин людей,
В битвах дней,
Меч, властелин людей.
Радуга пусть горит,
Меч с ней слит,
Радуга пусть горит.
Огонь! Сталь! Огонь! Огонь! Дуб и Сталь!
О, Дуб! Земля! Вода! Вода! Земля и Дуб!
Долина Берез.
1908. Март.