Ухожу из Ялты ранним утром. Иду по мягкой тропе вдоль широкого шоссе. Направо — синий простор, украшенный золотым просветом восхода и белыми оскалами бегущих волн, а налево — темнозеленая вязь густолиственных садов и парков.
В светлой тишине струятся запахи созревших слив, яблок, винограда… Дышу полной грудью, радуюсь моей свободе и бодро шагаю по массандровской дороге. Держу путь на Гурзуф.
В этот рассветный час, когда чайки боятся криком нарушить тишину встающего дня, когда при полном безлюдии особенно просторны и светлы горизонты и когда земля пахнет медом и крепким вином медленно уходящего лета, — я приветствую самого себя — независимого, вольного бродягу…
Знаю — впереди ждет меня ненастье… Ну, и пускай… Зато сейчас я не один — прощальным говором провожает меня голубое море, малиновым знаменем машет мне заря, приветливо кланяются освобожденные от плодов вершины яблонь, шлют свое «прости» тяжелые ветви, украшенные фиолетовыми ожерельями сочных слив, радуют мой взгляд озаренные утренними лучами янтарные гроздья позднего винограда, и по-родственному улыбается мне вечно цветущий Никитский сад.
Прохожу мимо Гурзуфа, прекрасного гнезда избалованных богатством людей. Сейчас я увижу над долиной возвышающийся Ай-Даниль. Мой слух улавливает топот лошадей и шум колес по мелкому гравию шоссе. Оглядываюсь. Меня настигает легкий плетеный шарабан, запряженный парой малорослых буланых шведок. На козлах сидит Керимка — широкоскулый паренек с косыми поблескивающими щелками вместо глаз. Я его хорошо знаю. Он приемыш Османа, известного содержателя лошадей, легких экипажей и лучшего проводника. — Эй, куда шатай-болтай ? — кричит мне Керимка, растягивая толстогубый рот в улыбку. — А ты куда? — опрашиваю я. — На Симферополь гайда… Осман продал… — Что продал? — Лошадка продал… Шарабан продал… Мене продал… — Кому? — Бухштаб… Знаишь Бухштаб? Сообщение Керимки меня не удивляет. Разбогатевшие в Крыму торговцы любят обзаводиться собственными дачами и выездами. По приглашению Керимки сажусь в шарабан. Едем прямо в Симферополь, с кормежкой, как водится, в Алуште.
Брожу по местному базару и обзавожусь имуществом. Покупаю смену белья, холщевую сумку, какие носят пешеходы за спиной, приобретаю жестяной чайник, сахар, целых два фунта колбасы и большой ситный хлеб.
Сначала думаю итти пешком, но, вспомнив, что родина моя — Свенцяны — находится за много сотен верст отсюда, решаю воспользоваться остатками моего капитала и приобрести железнодорожный билет, а уж заодно и пиджак.
В голове моей созревает план: мне хочется попасть в солдаты. Буду обеспечен на целых пять лет и уж, конечно, научусь писать. Попаду в учебную команду, выйду унтер-офицером, займусь самообразованием и достигну высших ступеней жизни. Через месяц мне исполнится двадцать один год, и меня по закону должны принять в армию.
Впервые еду настоящим пассажиром, с билетом в кармане, и чувствую себя отлично. Одного только не замечаю, что поезд, вырвав меня из теплого Крыма, бросает в холодные объятия северных равнин.
На третий день рано утром подъезжаем к станции «Новые Свенцяны». Здесь так же холодно и малолюдно, как было пять лет тому назад, когда впервые меня пригнали сюда по этапу.
Выхожу из вагона один. Никому не нужны Свенцяны. Меня встречает сердитый ветер, бросая мне в лицо колючие иглы осеннего дождя. Прохожу через вокзал на площадь, покрытую вязкой грязью. Неподалеку стоит почтовая бричка, запряженная парой старых, худых кляч. Вслед за мной с кожаным мешочком для писем спускается с каменной ступени станции знакомый мне одноглазый Элли.
Все, что попадается мне на глаза, напоминает мое пребывание здесь. Ничто не изменилось: та же корчма на углу шоссейной дороги, те же невзрачные, рассыпанные домишки, окруженные полуразвалившимися плетнями, тот же почтарь и те же старые клячи.
У Элли хотя и один глаз, но он видит им далеко и зорко. Тяжело влезая в бричку, он оглядывается и сейчас же узнает меня.
— Опять ты здесь? — обращается он ко мне, взяв в руки веревочные вожжи.
— Да. Требуют меня в солдаты… Вы не можете меня довезти до города?.. Я заплачу…
— Ты, значит, богатым вернулся? Очень хорошо… Тебе, видно, новый бог помогает… Ну, уж садись, — заканчивает старик, остро вглядываясь в меня однооким взглядом.
Сажусь рядом с почтарем, достаю из кармана пачку папирос и угощаю старика.
Элли толстыми корявыми пальцами с трудом выдергивает папиросу и достает из-за пазухи серные спички.
— По-настоящему я делаю грех, что везу тебя, — говорит старик, закуривая.
— Почему? — невольно вырывается у меня вопрос, хотя я и догадываюсь, о чем говорит почтарь.
— Ты еще спрашиваешь?.. Когда еврей изменяет вере отцов, он этим предает свой народ. Ты это сделал, ты крестился, и думаешь — никто об этом не знает… Ошибаешься, — в тот день, когда пришла бумага из Москвы, все узнали, что сын Вигдора стал мешумедом[1].
Старик умолкает. Молчу и я. Невеселые и тревожные мысли гнетут меня. Только сейчас сознаю, какую непоправимую ошибку я сделал, явившись сюда. Зачем мне эта родина, где у меня нет ни своего крова, ни близкого человека и ни одного друга?.. Только теперь я понимаю, какую бездонную пропасть вырыло между мной и еврейством крещение.
С тоской гляжу на обмокший лес и на серые лужи избитой дороги и думаю: какое ужасное зло причинила мне родная сестра, заставив меня креститься. Брошенный в мир с новым именем и волчьим православным паспортом, я никому не близок. Далек я русским и отвергнут евреями.
Поднимаемся на последний бугорок. Сквозь мглистую сеть мелкого дождя вырисовывается вдали город Свенцяны. Элли останавливает лошадей.
— Ну, теперь можешь итти куда хочешь. Въезжать с тобой в город не считаю для себя большой честью… Эх, эх… — тяжким вздохом заканчивает старик, видимо жалея меня.
Иду один, выбираю посуше местечки, прячу шею в приподнятый воротник жиденького пиджачка и ни о чем не могу думать. Тупеет мысль, и весь я скован несчастьем.
Боковыми уличками между огородами, прячась от людей, пробираюсь к правлению уездного исправника.
Начальник города уже другой, совсем незнакомый человек. Он высок ростом, тонконог, черные глаза горят сухим огнем, а темные концы грозных усов касаются крыльев носа.
Узнав, что я приехал отбывать воинскую повинность, испрацник машет костлявой кистью руки и говорит:
— Рано пожаловал! Придешь через два дня в воинское управление… Я там буду.
И не глядя больше на меня, он уходит в другую комнату.
Покидаю полицейский дом и выхожу на улицу. Куда итти? Этот вопрос страшным призраком встает предо мной. У меня нет пути. К родственникам отца, даже к такой доброй тете Рашке, после того, что говорил Элли, я не смею итти. Но все же, подгоняемый ветром, иду по Казначейской улице, не отдавая себе отчета, куда и зачем двигаюсь по этому чуждому и враждебному мне городу. И вдруг — встреча. Предо мной небольшого роста, худенькая, бедно одетая женщина, закутанная в большой черный платок.
— Неужели тебя — сына Вигдора — я вижу?
С трудом узнаю постаревшую Ядвигу. Здороваемся. В немногих словах рассказываю ей о моем пятилетием странствовании.
— Сюда надолго пожаловал?
— Нет. Приехал отбывать солдатчину. Исправник приказал через два дня явиться. Теперь не знаю, куда мне итти.
— Почему не знаешь? Разве мало Свирских у тебя имеется?..
— Меня никто не примет… Я для них чужой…
— Почему?..
— Долго рассказывать… Есть такая тайна…
— Ну, тогда идем к нам…
— Куда к вам?
— Пойдем — увидишь…
Спустя немного мы поворачиваем в ближайший переулок. Между двумя огородами вижу небольшую двухоконную хатенку.
— Вот здесь мы живем, — говорит Ядвига, указывая на домик.
Сени, русская печь и комната с низким закоптелым потолком. Ничем не покрытый стол, две скамейки вместо стульев, большой сундук в углу и деревянная кровать составляют всю обстановку убогого жилья. На кровати, покрытый ватным одеялом, лежит человек с болезненно бледным лицом, черной бородкой и откинутыми назад темнорусыми волосами. Узнаю князя Николая и останавливаюсь в нерешительности.
— Узнаешь? — обращаясь к больному, спрашивает Ядвига.
Николай отвечает глазами. Эти большие умные глаза, полные мягкой теплоты, составляют все, что осталось от прежнего Николая.
От Ядвиги узнаю, что князь болеет уже второй месяц и что самый лучший свенцянский врач Гордон говорит о неизлечимости этой болезни.
На другой день Ядвига, вернувшись с базара, сообщает мне, что все Свирские уже знают о моем прибытии и очень взволнованы.
— Они хотят, — говорит мне Ядвига, — просить воинского начальника взять тебя в солдаты…
— А для чего это им нужно? —спрашиваю я.
— Неужели не понимаешь? Чудак… У Мойши Бера — твоего дяди — есть сын Иоселе, твой ровесник… Вот они хотят, чтобы ты пошел вместо него.
— Ну и пусть… Мне все едино некуда деваться…
Больной слегка приподнимается и, тяжело дыша, говорит:
— Зря… с какой стати… Сейчас трудно, а потом легче станет… Быть солдатом — штука не хитрая…
Сильный кашель мешает ему говорить.
Ядвига права — не только Свирские, но и все свенцянские евреи взволнованы моим появлением. «Сын Вигдора крестился… Одним мешумедом стало больше…»
Говорят, возмущаются, проклинают, а я боюсь показаться на улице.
Ядвига подробно объясняет мне, где находится воинское управление, куда я должен явиться.
Рано утром безлюдными переулками иду по направлению к городской ратуше.
Прихожу первым. Глухой сторож —- старый инвалид — с лицом, покрытым сивой шерстью, не хочет меня впускать.
— Куда в такую рань привалил? — ворчит старик. — Присутствие открывается в полдень, а ты вон когда забрался…
Я прошу его позволить мне посидеть в приемной на широкой скамье вдоль стены, обещая быть тихим и не курить.
Сегодня нет дождя, нет ветра, а временами сквозь тучи проглядывает скупое осеннее солнце. На обширном дворе ратуши собираются новобранцы — деревенские парни, одетые в новенькие свитки и тяжелые смазные сапоги. Среди них попадаются старухи в белых шерстяных платках и старики с носогрейками в губах. Догадываюсь, что это отцы и матери, приехавшие из окрест лежащих деревень провожать и попрощаться с сыновьями. Понемногу начинают появляться местные рекруты-евреи в сопровождении многочисленной родни.
Приходит исправник. Сегодня он особенно строг и воинственен. Его усы, поднятые к носу, и звякающие шпоры производят сильное впечатление на свенцянских обывателей. В приемную входят: дядя Мойше-Бер с женой и старшим сыном, а немного позади следуют мои тетки — Леэ-Рохке и Мине-Тайбке. Опускаю глаза и делаю вид, что не замечаю их. Но зато родственники прекрасно меня видят и перебрасываются между собой оскорбительными для меня замечаниями.
Прибывают два офицера из виленского гарнизона, военный врач и письмоводитель. Начальство, во главе с исправником, усаживается за длинный стол, покрытый зеленым сукном, и присутствие начинается. Быстро заполняется зал призывниками и родными.
— Прошу посторонних очистить зал, — объявляет исправник.
Письмоводитель подает ему описок. В это время к столу, сняв шапку, подходит дядя Мойше-Бер.
— У меня есть вам сделать заявление, — начинает он, обращаясь к исправнику. — Приехал сын моего брата Вигдора. Мы просим принять его.
— Где он? — не глядя на Мойше-Бера, спрашивает начальник.
Заявление дяди вызывает во мне сильное чувство озлобления. Вскакиваю с места и подхожу к столу. Вместе со мной подходят и остальные мои родственники.
— Мы вас очень просим принять его в солдаты, — говорит Мине-Тайбке и улыбкой стареющей кокетки старается задобрить начальство.
Офицеры, повидимому, заинтересованы и остро вглядываются в меня.
— О тебе речь идет? — обращается ко мне исправник.
— Да
— Почему они так стараются?
— Потому что я принял православие, — отвечаю я громко и четко.
Сидящие за столом многозначительно переглядываются между собой.
— Дай мне посемейный список Вигдора Свирского, — приказывает начальник письмоводителю.
Молча и внимательно изучают сидящие за столом сшитую тетрадь ветхих листов метрических, брачных и воинских свидетельств.
— Ты единственный сын? — спрашивает меня председатель, с явным любопытством оглядывая меня.
— Да, — коротко и твердо отвечаю я.
— Брешет вин, панове… — вырывается восклицание у Мойше-Бера.
Тетки злорадно хохочут.
— Хорошенький единственный, когда у него еще три брата! — выкрикивает Мине-Тайбке.
— Туточка он единственный… А в Креславке, где живет со второй женой Вигдор… — говорит вторая тетя, но исправник не дает ей кончить.
— Нам нет дела до Креславки. Здесь, — ударяя рукой по списку, продолжает исправник, — ясно указывается, что у Вигдора один только сын…
— Но теперечка он уже не сын, — вставляет Мойше-Бер.
— Почему? — задает вопрос один из офицеров.
В приемном зале, переполненном народом, происходит движение. Евреи начинают шуметь. До моего слуха доносятся отрывки фраз и проклятья.
— Как только бог терпит…
— Эти мешумеды — один позор для нашего народа…
— Нет, вы только посмотрите, какие у него бесстыдные глаза, чтобы его холера задавила…
— Уж лучше родить жабу…
— Тише… Прошу очистить зал! — грозно восклицает начальник.
Перед моими глазами вертятся огненные круги. Начинаю плохо соображать. Злые глаза впиваются в меня, и я сознаю лишь одно: очутись я один среди этих родственников, они бы меня растерзали.
Письмоводитель, низко склонив над бумагой безволосый череп, старательно и быстро вписывает что-то в большую разлинованную книгу. А когда он кончает, книга переходит к председательствующему. Исправник читает:
— «Сын Вигдора Свирского Шимон-Довид, а по святому крещению — Алексей, как единственный сын освобождается от призыва и зачисляется в ополченцы первого разряда».
Решение воинского присутствия выталкивает евреев из ратуши. Спустя немного мне выдают свидетельство, и я ухожу.
Примечания
править- ↑ Мешумед — крещеный еврей.