Открыть главное меню

О критиках и рецензентах варшавских (Мицкевич; Полевой)

О критиках и рецензентах варшавских[1]
автор Адам Мицкевич, пер. Пётр Николаевич Полевой
Язык оригинала: польский. Название в оригинале: O krytykach i recenzentach warszawskich. — Дата создания: 1828. Источник: Мицкевич А. Сочинения А. Мицкевича. — СПб.: Типография М. О. Вольфа, 1883. — Т. II. — С. 236. О критиках и рецензентах варшавских (Мицкевич; Полевой) в дореформенной орфографии


Крикнули: Не позволяю! Удрали в Прагу.Возвращение посла.[2]

Стихотворения, заключающиеся в нынешнем издании, почти все уже ранее знакомые публике, при первом их обнародовании обратили внимание рецензентов и стали предметом многочисленных порицаний и похвал. Я читал с одинаковым чувством и те и другие и молчал. Причины моего молчания легко отгадает каждый, кто знает теперешнее состояние критики в Польше и имеет понятие о людях, вылезающих в должность критиков. Однако же, повторяя издание произведений, столько раз и столькими перьями разобранных, и выпуская эти произведения в свет почти без всяких перемен, в состоянии их родимой несостоятельности, я боюсь чтобы мои читатели не подумали, что я из зачерствелости сердца, свойственной критикованным авторам, болезни, упрямо решился не пользоваться замечаниями, что ещё ужаснее, замечаниями, напечатанными в газетах, да ещё вдобавок в Варшаве. Если я и согрешил, то не хочу оправдываться перед рецензентами неведением, да и к тому же я обязан из вежливости объяснить им причины моего упрямого коснения в заблуждениях, потому что рецензенты, каково бы не было их мнение, почти всегда принадлежат к классу людей, читающих книжки по крайней мере польские, а этот класс немногочисленный в нашей стране имеет неоспоримое право на особую авторскую вежливость.

Первый, на сколько мне известно, разбор моих стихотворений был шесть лет тому назад помещён в «Астреи», периодическом издании варшавском. Редактор Франциск Гжимала выразил лестное для поэта мнение: признаёт за ним талант, не скупится на отменные предостережения о необходимости трудиться, остерегаться самолюбия, о послушании по отношению к критике и т. п. Что же касается до достоинства и недостатков произведения по отношению к искусству, Франциск Гжимала, по призванию публицист и статистик, не отваживается вступить в литературные рассуждения и, не зная сам, должны ли мои стихотворения нравиться ему или нет, допрашивает об этом учёных варшавских, ожидая от них серьёзной должностной рецензии. Впоследствии появились краткие объяснения или заметки в других изданиях, пока наконец не явился ожидаемый Франциском Гжималой критик в лице Франциска Салезия Дмоховского.

Редактор «Библиотеки Польской» одинаково признаёт за автором талант и с одинаковой щедростью наделяет его общими советами нравственно-литературными. К несчастью, художнику трудно воспользоваться общими замечаниями. Напр., живописцу, выставляющему свою картину на суд критики, немного услужат гости, хотя они постоянно будут повторять, с видом знатоков, что следует работать, учиться рисунку, усовершенствовать колорит и т. п. Однако же были и частные упрёки: меня обвиняли преимущественно в порче польского стиля введением провинционализмов и выражений иностранных. Признаюсь, что не только не остерегаюсь провинционализмов, но, может быть, умышленно их употребляю. Я просил бы обратить внимание на различные роды поэзии в моих произведениях и судить о каждом из них согласно различным правилам.

В балладах, песнях и вообще во всех стихотворениях, основанных на народном предании и носящих своеобразный местный характер, великие поэты древние и новейшие употребляли и употребляют провинционализмы, т. е. слова и выражения, отличающиеся от общепринятого книжного стиля. Минуя прежние греческие наречия, достаточно бросить взгляд на произведения Бёрнса, Гердера, Гёте, Скотта, Карпинского, Богдана Залеского. Наш Трембецкий, будучи смелее их, в роде дидактическом описательном, наиболее удалённом от поэзии народной, употребил выражения пук (chwost), соха (socha) и т. п., вероятно не по незнанию языка. Тут всё зависит от удачного употребления. Я не оспариваю, что я мог чрезмерно, неуместно или несоответственно вводить провинционализмы — в этом каждый может обвинять меня, и я не имею права оправдываться. Основательное и глубокое знание языка и вкус изощрившихся знатоков произносят приговоры над грамматическими нововведениями; эти приговоры публика со временем подтверждает или же отбрасывает. Суд в подобном деле гораздо труднее, нежели это кажется рецензентам. Тут, для того, чтобы высказать своё мнение, нужно литературное значение. Пан Ордынец, теоретик, имеющий за собой словарь и грамматику, подчёркивает провинционализмы или неизящные выражения Трембецкого, мы, прихожане, в спорах, которые разрешает только вкус, более склоняемся на сторону автора Софиовки. Единогласный приговор рецензентов против провинционализмов есть следствие метода, заимствованного от старых французских газетных писак. Они-то, считая себя за стражей языка, на каждом шагу ссылаются на академический словарь. Действительно, рецензентам и известным читателям приятно думать, что добывши словарь, они имеют в кармане трибунал, готовый разрешать самые щекотливые споры, касающиеся поэтического изложения.

Если о моих прежних стихотворениях были высказаны только общие отзывы, зато сонеты были обсуждены до малейших подробностей до отдельных слов и выражений, и даже форм и окончаний, грамматически, риторически и эстетически. Я прочёл более двадцати рецензий, не считая сатир и пародий. Вот содержание этих общих отзывов. «Поэзия польская, —говорит г-н М. М., — доныне ограничивалась переводами и подражаниями французской; Мицкевич первый придал ей отпечаток народности, он сделался творцом поэзии оригинальной». — «Поэзия польская, — отвечает г-н Франц. Салезий Дмоховский, — доныне была народной, постоянно шествовала к совершенству, а величайшим её созданием, основой и квинтэссенцией народности должна была быть поэзия о крестьянстве, уже десятки лет ожидаемая в Варшаве. Мицкевич первый срывает и уничтожает этот отпечаток народности, потрясает основы вкуса, искажает стиль и угрожает литературе польской вторичным падением». — «Мы радуемся, — воскликнул Львовский, издатель моих сонетов, — что Мицкевич пренебрёг балладами, которые сам народ лучше всего слагает, а ввёл в нашу литературу род совершенно новый. Сонеты дают ему неоспоримое право на бессмертие». — «Мы сожалеем, — восклицает другой рецензент, — что Мицкевич, доныне разработавший народную поэзию — баллады и повести — пренебрёг ею и избрал сонеты, род совершенно чуждый нашей литературе». Форма сонета, по мнению десятого рецензента, свободна, благородна и прекрасна. Одиннадцатому она кажется рабской, трудной и неблагодарной; пятнадцатый пренебрегает сонетами как выдумкой варварских средних веков; двадцатый доказывает, что даже Гораций писал нечто вроде сонетов.

В частных замечаниях то же разнообразие мнений. Обороты и выражения, удивляющие одних возвышенностью и гармонией речи, оскорбляют других обыденностью мнений и дерущим слух стихом. Тот же самый сонет одних трогает, для других становится предметом весёлой пародии; одни его не понимают, другие объясняют длинным комментарием, третьи понимают автора, но жалуются на неясность комментатора.

При таком разнообразии мнений, нас остановил особенно один укор; его повторило единогласно много рецензентов, а более всего над ним распространяется г-н Франциск Салезий Дмоховский. Этот упрёк относится к употреблению выражений чужеземных, восточных. Редактор «Библиотеки польской» начинает по обыкновению своему с замечаний общих, справедливых, но уже немного известных до обнародования его рецензии; напр., что поэзии восточной подражать трудно, очень трудно. Тот, кто не знает тактики рецензентов, любящих о незнакомых им предметах рассуждать общими местами, которые употребляются в литературе вместо знака x, может подумать, что г-н Дмоховский великий ориенталист. Однако, мы недолго остаёмся в заблуждении, мы тотчас видим, что тот же г-н Дмоховский не только не знает настоящих названий гор и рек, что доказывает плохое знакомство с географией соседних стран, но и не понимает выражений: Аллах, драгоман, минарет, намаз, изан. Нам кажется, что даже в Варшаве, где насчитывается мало лиц, изучивших восточную литературу, такое невежество рецензентов должно удивлять публику. Приведённые выражения, арабские или персидские, столько раз употреблены и объяснены в произведениях Гёте, Байрона, Мура, что европейскому читателю стыдно не знать их, тем более издателю периодического издания. В поэтическом описании наших городов кто же не вспоминал о храмах и башнях. Как же в описании восточного города обойти минареты? Как перевести их на польский язык, или, выражаясь словами рецензентов, на язык Сарбевских, Кохановских, Снядецких, Твардовских?[3]

Правда, Франциск Салезий Дмоховский дал удивительный пример ополяченья чужеземных представлений и выражений, когда в стихах своих, говоря о Пелее, отце Ахилла, он называет его владельцем небольшого уезда в Фессалии и таким образом делает одного из могущественнейших королей героической Греции нашим уездным предводителем дворянства. Но я такого нововведения, свойственного величественным классикам, как начинающий романтический писатель, употребить не смел.

Провинционализмы и чужеземщина, a сверх того и неправильность стиха, главным образом поразили рецензентов. Отсюда повсеместная тревога, чтобы мы снова не погрузились в варварство века иезуитской литературы. Мы позволяем, восклицают наконец рецензенты, подражать писателям английским и немецким по отношению к свободе формы, но пусть же писатели наши подражают их стилю чистому и правильному. Байрона, Гёте, Скотта никто не обвинял в искажении языка, отзывается согласно со всем хором Салезий Дмоховский. Если бы критики потрудились заглянуть когда-нибудь в прежние немецкие и новейшие английские рецензии, они убедились бы, что все произведённые ими поэмы подвергались тем же самым упрёкам. Упомянутые рецензии уже переведены и на французский; посмотрим, что говорит «Mercure du XIX siècle»: «Les poètes anglais les plus renommés parmi nous, Walter Scott, Southey, More ne daignent pas corriger leurs vers; ils bravent non seulement les règles de la mesure, mais encore celles de la grammaire; ils font de la langue anglaise une véritable polyglotte, où sont admis les mots de tous les idiomes parlés. Byron jette au hasard ses inspirations sténographiées sur le papier, sans daigner ensuite y rattacher son attention, mettant les négligences au rang des licences; système qui est sans doute celui du vrai poète; car c’est avec ce dédain que chez nous, M. de Lamartine a modulé ses méditations, que ses amis et M. Tastu son libraire sont obligés de revoir». (Journal de Saint-Pétersbourg[4], 1828). («Меркурий XIX столетия»: «английские поэты наиболее знаменитые у нас: Вальтер Скотт, Соути, Мур, не удостаивают исправлять своих стихов; они пренебрегают не только правилами стихосложения, но и правилами грамматики; они делают из английского языка настоящую смесь всех языков, где допущены все существующие наречия. Байрон небрежно набрасывает на бумагу свои стенографированные вдохновения, не удостаивая обратить на них внимания, признавая небрежность поэтическою вольностью, — система, которой вероятно придерживаются все истинные поэты, потому что с такой же небрежностью у нас написал г. де Ламартин свои „Размышления“, которые приходится пересматривать его друзьям и его издателю, г. Тастю». (Journal de Saint-Pétersbourg[4], 1828).

Подобные придирки не должны никого удивлять. Риторы, школяры, со времён Данте до Ламартина, всегда отличались однообразием характера и мнений; читая поэтов, они всегда с добродушным вздохом жаловались на то, что поэты, имеющие талант, не обладают их учёностью. Крики риторов-алярмистов усиливаются периодически в эпохи великих литературных перемен. В Германии, в первой половине прошлого столетия, литература была чуть ли не так же убога, как у нас. Готшед, славный в то время лейпцигский грамматик, гладкий рифмоплёт, без таланта, близорукий и узкоумный ритор, признавал подражательную школу силезских поэтов классической; вирши же самого Готшеда были высшим созданием классицизма и немецкой народности. По духу его школы, Лессинг, Клопшток, Гёте принадлежали к неумелым и дерзким новаторам. Эта борьба мнений спасла от забвения имя Готшеда, о произведениях которого уже не слышно. Ареной подобных споров была гораздо раньше Испания, когда итальянская школа ввела в эту страну новую поэзию. Такие же споры окончились перед нашими глазами в Англии, и до сих пор ведутся во Франции. Итак, предвещания о близком падении литературы и вкуса в Польше, по-видимому, являются неосновательными: по крайней мере опасность грозит не со стороны романтической. История всеобщей литературы убеждает нас, что упадок вкуса и недостаток талантов везде происходил от одной причины, т. е. оттого, что литература замыкалась в известном количестве правил мысли и мнений, по истощению которых и недостатку новой пищи являются голод и смерть. Так пала византийская литература, богатейшая наследница памятников Греции, потому что одинаково оградившись от франков и арабов, не хотела усвоить новых форм с прогрессом века. Такому же истощению подверглась в прошедшем столетии литература французская. У нас, во времена иезуитов, дурной вкус распространяли именно люди, лучше других знакомые с правилами риторики, а именно профессора риторики и проповедники. Всеобщее невежество происходило не от введения чужеземных наук, а от тщательного оберегания от них. Когда Конарский доказывал необходимость французского языка, ученики и приверженцы иезуитов вознегодовали на это нововведение точно так же, как ныне ученики и приверженцы школы варшавской на литературы немецкую и английскую.

Читатель видит, что из многочисленных недостатков, указанных мне, я хотел оправдаться только в двух, т. е. в употреблении провинционализмов и выражений иностранных. Мнения рецензентов о красоте или нелепости моих мыслей, плохом или удачном выборе форм, о гармонии или жёсткости стиха, я предоставляю без ответа суду публики. Далёкий от арены литературных споров, не принадлежащий ни к одному кружку, я читаю рецензии несколько лет спустя после их напечатания и привёл их только с той целью, чтобы показать читателям, что не так легко, как кажется, исправлять произведения по указаниям газетных писак. Правда, некоторые рецензенты хотели избавить автора от работы и взялись сами исправлять слова, выражения и даже и целые куплеты. Такое великодушие рецензентов, ныне беспримерное в европейской периодической прессе, принадлежит к добродетелям древних, наследственным в газетной варшавской прессе. К несчастью, я расхожусь с рецензентами во мнениях относительно поправок. Привожу некоторые из них, предоставляя свободный выбор читателю. Г-н С. в сонете «Утро и Вечер» вместо: «блеснула в окне, я преклонил колени» советует писать «стоял как вкопанный». Г-н Франциск Салезий Дмоховский вместо «холодных окраин», желал бы видеть «береговые равнины», или же «песчаные равнины». Жаль, что в описанной мною земле не было песчаных равнин. П. и К. вместо: «а когда сердце спокойно, в него вонзаются когти», исправляют: «и когда чувства спокойны, в сердце вонзаются когти». Эту последнюю поправку я должен был бы принять; необходимость её рецензент достаточно оправдывает сначала тем, что гидра воспоминаний или деятельность души, вследствие пробудившихся в ней неприятных воспоминаний, затем деятельность её по отношению собственно к чувству, является неприятной в организации нашей нравственной жизни; это вещь неоспоримая… Избави Боже, чтобы автор сонетов противоречил такой ясной истине, доказанной в четырёх одинаково ясных категориях и в длинном рассуждении о гидре воспоминаний; всё это любопытный читатель найдёт в газете польской за 1827 г.

Кончая настоящее предисловие, когда я бросил ещё раз взгляд на вышеприведённые разборы и заметки — решительный тон варшавских рецензентов, глубокое их убеждение в собственной учёности и в значении всего того, что они высказывают значение, которое доныне имеют во мнении некоторых читателей слова: его похвалили в газете, его разругали в газете, — без отношения к тому, кто хвалил или ругал, — всё это показало мне всю разницу между нашим унизительным положением провинциальных писателей и величественной иерархией варшавских рецензентов. К счастью я припомнил, что я имею некоторое право на привилегии служащих в этом капитуле. За десять лет с небольшим тому назад, когда я был студентом, я тоже напечатал в «Варшавском Памятнике» дышащую классицизмом рецензию, приводил в изобилии письмо к Пизонам и курс Лагарпа, что в этом капитуле до сих пор считается необыкновенной эрудицией и достаточной классификацией для должности критика. Итак, я решился, забыв на минуту, что я сделался только поэтом, принять мой прежний характер рецензента и моим сотоварищам, по крайней мере, за общие мнения и нравственные предостережения, отплатить такой же монетой, т. е. общими замечаниями и духовной пищей.

Поэт, без обширной, всесторонней учёности, если и не создаёт образцовых произведений первой величины, составляющих эпоху в литературе, может всё-таки проявить удачно свои силы в отдельных, мелких родах; если и не приобретёт европейской славы, то может найти в своём отечестве, в своей провинции читателей и поклонников. Дело другое теоретики: те должны быть учёными по призванию, чем больше произведений искусства создаётся и чем обширнее горизонт, открывающийся в теории, с тем большим старанием они должны усовершенствовать свой критический талант и постоянно идти наравне с веком. Чем запутаннее общественные отношения, тем больше законов и обычаев, тем ученее должны быть юристы по профессии и судьи. По странному противоречию мы имели в нашей литературе учёных поэтов и ораторов; но наши теоретики, начиная с грамматиков вплоть до эстетиков, питались только сборниками правил, вынесенных из школы, в остальном же были невежественны и преисполнены предрассудков, соединённых с неведением. История литературы нашей имеет тут некоторое сходство с политической. У нас были хорошие солдаты, честные граждане, но, особенно в последние времена, в законодатели и в предводители войск вылезали люди без всяких познаний и опытности; в таком же жалком состоянии было правоведение и литературная администрация. Уже Мрозинский основательно оценил прославленных в Варшаве грамматиков; риторы ожидают ещё этой печальной похоронной услуги. Сравним их по крайней мере в нескольких словах с авторами. Тренбецкий для поэта был учёным, знал филологически древнюю литературу, изучил французскую, прочитал отечественную Сигизмундовского периода и сумел её оценить. Произведения Красицкого показывают разностороннее воспитание на образцах латинских, итальянских и французских. Немцевич в первых же своих трудах не ограничивался подражанием: создал сам новые формы исторической драмы, политической комедии и исторических песен[5] не по риторике Деколония, но сообразно потребностям времени. Ораторы, жившие во времена Станислава Августа, старались сравняться с чужеземцами в политическом и гражданском образовании чтобы постоянно не отставать от века. Наоборот, теоретики с состраданием взывали к ораторам: «Isti homines, me hercule, habent talentum, sed non docti, rhetoricam non frequentaverunt, non illuminant orationem figuris; ubi est hipotyposis, oposic peis, prosopocia, sustentatio, praetermissio?»[6] У позднейших остались те же формы, те же правила, которые царили в Польше во время упадка просвещения.

Более учёные примешали к ним только кое-что, заимствованное из французских элементарных книжек. Пирамович, один из ученейших в то время, когда Европу занимали возвышенные мысли об искусстве Лессинга, Юма, Гутчесона, Смита, Пирамович не может взглянуть за пределы школьной риторики. Ксёндз Голанский и Франциск Дмоховский в прозаических и рифмованных теориях подсмеиваются себе над Шекспиром, каким-то англичанишкой, театр которого, как легко можно доказать, не был знаком им ни в оригинале, ни в переводе; потешаются над Кальдероном, каким-то рифмоплётом из снежных Пиренеев и над Лопе де Вега, хотя они даже и в глаза не видали их произведений. Такая самоуверенность происходит от доныне уцелевшего у нас предрассудка, что можно неизвестные произведения без критики судить на основании мнений Буало, а Шекспира — на основании суждений Вольтера.

Немало смелости, говорит учёный Мрозинский, нужно для того, что бы посягнуть на грамматическое значение Копчинского. Не менее мужества, хотя может быть не столько учёности нужно для того, что бы оценить критическое значение и деятельность Франциска Дмоховского. Это патриарх варшавских критиков и образец их школы. Как некогда в Париже называли Лагарпа Квинтилианом французским, а в Варшаве Копчинского Ломондом (для чествования), так Дмоховский был прозван Лагарпом[7], а в Вильне Словацкий — Дмоховским. Унаследование титулов по прямой и боковой линии было в большой моде.

Восстать против критики Франциска Дмоховского в Варшаве, это то же, что, скажу словами Байрона, рассуждать в Константинополе, в Софийской мечети, о нелепости Алькорана, полагаясь на просвещение и терпимость улемов. Конечно, как переводчик Дмоховский имеет немало литературных заслуг. Он принадлежит ещё ко времени Станислава Августа, и собственно характеризует эпоху перехода от оригинальной поэзии к трусливому, рабскому подражанию. Талант переводчика «Илиады», хотя лишённый оригинальной силы, сохранил известную смелость и жизненность, по крайней мере в переводах пускается на обширные и великие предприятия. При посредственном знакомстве с латынью и французской литературой, Дмоховский, по обычаю Августовских писателей, знал ещё прежнюю отечественную литературу Сигизмундовской эпохи; хотя он более, нежели следует, прилагал к поэтическому языку правила французской грамматики, не вполне ещё ослеплённый, он чувствовал богатство и разнообразие стиля Сигизмундовской эпохи, удивлялся новым выражениям Тренбецкого и, несмотря на небольшие погрешности, отдавал справедливость великим и многочисленным заслугам Карпинского. В собственных сочинениях, он, трудом и старанием, усовершенствовал свой стиль, сначала небрежный, тяжёлый, жёсткий. В этом отношении большая разница между «искусством стихосложения» и переводом Гомера. В особенности, в последних песнях «Илиады», гармонические стихи, точные в выражениях и хотя лишённые всякой поэтической смелости, не заменяются рифмованной прозой[8]. Тот же Дмоховский, как учёный, как критик, занимает даже в нашей литературе очень низкое место, а смелость, которая его побуждала в поэтических трудах к высшим предприятиям, в критике дала пагубный пример всё более и более дерзким преемникам. Дмоховский работал над переводом «Илиады» в эпоху, когда предисловие Вольфа о Гомеридах обратило всеобщее внимание филологов. Великий литературный мир, может быть важнейший в истории новейшей критики, разделял учёных немецких и английских, занял даже Францию, где классические науки были в жалком состоянии. Наш переводчик «Илиады», великого, стоящего многих лет труда, произведения, сумел сказать в своём предисловии о Гомере только то, что он вычитал в путешествиях Анахарсиса. Про всех учёных, писавших о Гомере, начиная с Вольфа до Бенджамена Констана, никто ещё не ссылался на значение Бартелеми. Что же сказать о прибавлениях к «Илиаде», где Гомер сравнивается с Вергилием, Тассом и также с Вольтером, и то каким способом? Это отдельные отрывки или стихи, вырванные, переведённые и поставленные бок о бок. Если дозволено отгадать намерение переводчика, то он хотел дать понятие о различии таланта или стиля этих поэтов, преподнося, как некий архитектор, кирпичики из святынь «Илиады» и «Освобождённого Иерусалима». Нам кажется, что мы в девятнадцатом веке читаем рассуждения педантской памяти Воссия и его ребяческие мнения, опирающиеся на подобных основах. Поэтическая школа Дмоховского, т. е. подражателей и переводчиков с французского, тогдашних и позднейших, насколько она размножилась в количестве, настолько утратила свою учёность и мельчала в талантах. Латынь окончательно вышла из моды, о греческом перестали говорить, и чем больше защищали классиков, тем более заброшены были классические языки. Наконец французская литература, частица литературы всеобщей, сделалась альфой и омегой наших учёных, Вместо «Илиады», «Энеиды», «Потерянного Рая» переводили десятилетние труды Делиля, Легуве, Колардо, наконец различные оды, послания, трагедии и комедии, расхваленные парижскими газетами. По истечении долгого времени, когда в Париже уже забыли об этих произведениях, они выходили у нас и возбуждали восторг критиков. Что же касается до стиля, то почти все переводчики долгим упражнением дошли до того, что все они хорошо пишут стихи, одинаково правильные, одинаково свободные от провинционализмов и новых выражений. Эти стихи, странно похожие друг на друга, по-видимому все из одного металла и одного чекана. Оправдалась философская поговорка, что желая сделать две вещи вполне похожими друг на друга, нужно сначала отнять у них жизнь. Переводы ли это Мольера, или «Илиады», Мильтона, Легуве, везде мы встречаем одинаковый строй стиха, стиль, чуть ли не одинаковые рифмы. Франциск Салезий Дмоховский называет это постоянным прогрессом народной поэзии. Мы не уменьшаем заслуг последних переводчиков, они все вместе чуть не довершили в Польше того, что сделал один Дефоконпре для Франции, хотя Дефоконпре перевёл и более серьёзные произведения и в большем количестве.

Ещё более печальное зрелище, если только таковое может существовать, представляет критическая школа в эту эпоху. Её corpus juris[9] составляли курсы литературы, употребляемые тогда в лицеях французских, предисловия, находящиеся во главе произведений Корнеля, Расина и Вольтера, разборы, Examen du Cid, du Polyeucte etc. (разбор Сида, Полиэкта и т. д.) и комментарии, упоминающие ещё о спорах со Скюдери и Шапленом, риторические и грамматические замечания о французских стихах. Снабжённые такими богатыми сведениями, критики начинали обыкновенно с того, что придавали авторам известные титулы, называя одного польским Корнелем, другого Пиндаром, третьего же царём ораторов или поэтов. Счастливейшим доставалось разом несколько даров и титулов. Кто-то из молодых варшавских рецензентов остроумно назвал это литературным маскарадом. В подробной и сравнительной оценке авторов вечно повторялись общие школьные места, например этот автор лёгкий, остроумный, забавный, тот унылый, печальный, выспренный и т. п. Если кто-нибудь из иксов, останавливаясь над трагедией, возвышался до высших размышлений, до рассуждений о трёх единствах, и показывал, что в пьесе не хватает одного из них, если он подмечал, что между одной сценой и другой театр оставался пустым, если же он, к тому же ещё доказал, что в той или другой сцене, следует воображать себе, вместо сеней, боковую горенку, то удивлялись таланту и познаниям такого икса. В суждении о стилях, или же скорее о стиле, потому что знали только один стиль, стремились только к одному, исключительное значение имели риторические и грамматические предписания, относящиеся к французским стихам. Более всего предпочитали также критику мелочную, потому что после болтовни о трёх единствах, о поэтиках Горация и Буало, уже не хватило общих замечаний. Итак, отрывки, отдельные стихи, выражения, заняли всё внимание. Забавно было видеть рецензентов, переворачивающих общими силами одно выражение или стих, часто не заслуживающий внимания, тащащих его с трудом на критический форум, как муравьи Карпинского тушу мухи или четверть червяка, и чуть не падающих под такой громадной тяжестью[10].

При таком состоянии критики достойно внимания и назидательно то доброе соседское согласие[11], в каком критики жили между собою и с авторами, уважение, с которым они выслушивали взаимные приговоры, и щепетильность, с которой они их дословно, из уст в уста, с пера на перо переливали. Мнение ксёндза Голанского приводит Франциск Дмоховский, Франциска Дмоховского приводит Людвиг Осинский, всех приводит Станислав Потоцкий, все приводят Станислава Потоцкого. Мнения эти на минуту сосредоточиваются в «Истории литературы» Бентковского, откуда, приводимые в разных газетах, предисловиях и похвальных речах, возвращаются к своим источникам. Таким образом, в Варшаве удерживается в постоянном круговороте известное количество мнений, не имеющих нигде никакой ценности, точно как в Жмуди до сих пор в ходу старые голландские талеры и забои.

В Варшаве до сих пор существуют приверженцы этой критической школы, находясь всё более и более в неприятном и смешном положении по отношению к Европе. Всё вокруг них изменилось в литературе от Гибралтара до Белого моря: они же стоят на своей школьной поэтике, как на якоре, неподвижно. Слабеющую решимость они подкрепляют чтением брошюр и нескольких французских газет, менее всего читаемых во Франции. Их можно было бы сравнить с теми законодателями нашими, которые, на основании конституции, не понятой ими, защищали гетманскую власть и liberum veto[12], и несмотря на принятую в соседних странах новую тактику, сопротивлялись заграничному уставу и были убеждены, что за исключением народной кавалерии — всё остальное суетная немецкая выдумка. Напрасно к ним Красицкий, а мы с Красицким взываем к так называемым классикам:

— Нужно учиться, улетело золотое время!

Уже историческая критика осветила нашу историю, уже в правоведении исторический метод изгнал прежний догматизм; литературная же критика осталась вполне схоластической. В настоящее время, не говоря уже о Восток, в самой Европе открыто столько богатых литератур, сколько народов. Сами французы, отрёкшись от вколоченной им школой Вольтера исключительной цивилизации, учатся, переводят, создают новые роды. Наши учёные, кроме литературы французской первой половины восемнадцатого века, не находят ничего достойного изучения. Они рассуждают, что или все иностранные литературы согласны с поэтикой Буало и в таком случае они не нужны, или же они несогласны, и тогда вредны. Они как бы защищают древность, классицизм; но как недобросовестно злоупотребляют они этими выражениями! Не умея по-латыни, не имея понятия о греческом языке, они хотят учить англичан и немцев как ценить и понимать древнее искусство, насколько дозволено подражать его формам! Ныне, когда на стольких языках, столько различных образцовых произведений занимают внимание Европы, чтобы судить о них, чтобы высказать общие суждения об искусстве, нужны таланты и разносторонняя учёность Шлегелей, Тика, Симонда, Газлита, Гизо, Вилльмена и редакторов «Globe» (Глобуса). Но как же к этому стремятся рецензенты из школы ксёндза Голанского и Франциска Дмоховского? Одни смеются над Гёте, произведения которого читались, переводились и ценились во всём цивилизованном мире до рогаток Варшавских; другие утешаются тем, что не знают по-голландски' и не читают Лессинга; третьи советуют даже протянуть санитарный кордон, чтобы наука случайно не прокралась из заграницы. Этой блокады разума, хотя и необходимой для удержания в цене варшавских продуктов, не признает публика. Против неё в самой Варшаве высказывались некоторые поэты и теоретики. Зараза иностранных наук распространяется так далеко, что даже правоверные классики приводят имена Гёте, Байрона, Мура; к этим великим именам не следовало бы взывать понапрасну, когда произведения их ещё так мало известны, так редко пробираются за классический кордон. Рассуждать же об этих произведениях, а сверх того об искусствах и поэзии вообще с запасом только школьных правил и Лагарпом, можно за столом или в салоне; но с пером и в литературной газете уже не годится. Классические варшавские рецензенты, судящие смело и самоуверенно о важных вопросах литературы, похожи на тех провинциальных политиков, которые, не читая даже заграничных газет, судят о тайнах кабинетов и деяниях вождей. Счастливцы!..

ПримечанияПравить

  1. Настоящая статья была предисловием к петербургскому изданию стихотворений 1829 года.
  2. Необходим источник цитаты
  3. Сарбевский и не писал по-польски, Снядецкие не писали стихотворений, а в произведениях Твардовского более иностранных выражений, нежели во всех сонетах.
  4. а б фр.
  5. В начале XVI века, а может быть и раньше, у нас разыгрывали диалоги, мистерии, т е. истории, заимствованные из священного Писания и мифологии. Итак, существовала готовая популярная форма драмы. Если бы в то время какой-нибудь талантливый поэт взялся за подобные сюжеты, выбрал наиболее драматические из них, усовершенствовал бы форму представления и облагородил слог, то может быть у нас создалось постепенно народное драматическое искусство, каким гордятся испанцы и англичане. Ян Кохановский, воспитанный в Италии, пренебрёг таким бесформенным зрелищем и написал драмы по образцу греческому, неинтересные для народа, а благодаря дурному выбору форм даже неблагодарные для поэзии. Однако же за Кохановским остаётся та большая заслуга, что, зная греческую древность лучше позднейших классиков, он старался вернее изобразить её. Греки Кохановского напоминают героев Гомера. Греки наших классиков — существа вымышленные. Ни один из отечественных критиков не обратил на то внимания. Радовались только тому, что «Выезд послов» пьеса правильная. При возрождении наук, литература процветала только в одной Варшаве, а там уже было не время воскрешать диалоги. Юлиан Немцевич глубоким размышлением над искусством или же инстинктом, свойственным таланту, предчувствовал потребность века и напал на счастливую мысль изображения лиц исторических, сохраняя местный колорит и черты той эпохи, в которую они жили, говорит даже, что для увеличения иллюзии, он придал древний характер Сигизмундовской эпохе (драма «Казимир Великий»). С таким же убеждением написал Гёте драму «Гёц фон Берлихинген» и создал эпоху в литературе. Теперь во Франции исторические сцены предвещают новый для Европы драматический род, отличающийся от формы греческой, шекспировской и кальдеронской. Немцевич не мог ни так удачно развить своей идеи, ни вызвать таких результатов, потому что Гёте уже проложили путь Лессинг и Гердер, а во Франции влияние немцев, возвышение исторической науки, влияние романов Вальтера Скотта и огромное количество мемуаров облегчили вступление этому новому драматическому роду. У нас же теперь, даже после трудов самого Немцевича, Чацкого, Лелевеля, Бандтков, большое историческое сочинение, эпопея или драма ещё надолго останется предприятием свыше сил поэтов, когда ещё так не развиты более мелкие роды народной поэзии. Об этих родах некоторые теоретики и читатели доныне имеют ещё странное понятие. Они думают например, что обыкновенные места, правила и мораль, декламируемые с одинаковой напыщенностью на французском театре греками, римлянами, турками и американцами, переведённые на польский язык гладкими стихами, если они начинаются со слов: «Какой восторг меня увлекает», «Муза, поддерживай мой полёт» и т. п., то из этого создаётся народная ода; если же они раздроблены на диалоги и вложены в уста Самборам, Яксам, то создаются народные драмы, если же наконец они выходят в свет в виде поэмы, носящей заглавие, оканчивающееся на «яда» и начинающееся словами «я воспеваю» с прибавлением необходимых аллегорий и так называемых машин, тогда создаётся народная эпопея.
  6. лат.
  7. Собственные мнения Лагарпа о древней литературе не имели никогда значения у учёных, мнения его о французской литературе — поверхностные и часто ложные — указывают сами французы, особенно Вильмен.
  8. Стиль Гомеровской поэзии, тон рассказа, свойственный «Илиаде», исчез или совершенно изменился в переводе. Дмоховский не понимал ни критически, ни мифически, поэзии Гомера.
  9. лат.
  10. См. в газете Польской 1827 года, семь статей о переводе одного оборота из Лефран де Помпиньян. Лефран де Помпиньян, со всеми своими произведениями, едва удостоился быть упомянутым во французской литературе.
  11. Автор истории литературы не отваживается оценивать произведения. «Неужели же я, — говорит он, — должен забыть обо всём уважении, в особенности к живым людям? Я, ради справедливости и сношений, общежитейских не решился это сделать. Вместо этого привожу только в точности общее мнение, в особенности таких компетентных судей, как Людвиг Осинский. Станислав Потоцкий, Франц Дмоховский». Выберем наудачу некоторые. Станислав Потоцкий о переводе «Илиады» говорит: «Дмоховский перелил мысли автора (Гомера) очень гладко на отечественный язык. Ещё мне не случалось прочесть подряд двух-трёх песен „Илиады“ в прежних переводах (и так до этого он не читал Илиады!) без какой-то тоски. Я прочитал Дмоховского подряд и с удовольствием». Читал ли кто-нибудь подобное мнение в какой бы то ни было истории литературы? Ведь именно одно из характеристических свойств и прелестей «Илиады», что в ней автор нигде не выступает на сцену и не высказывает собственных мыслей. Можно ли провозгласить, что песни этой чудной эпопеи суть мысли автора (Гомера) о троянской войне? Ксёндз Бака писал стихами замечания о неминуемой смерти; его биограф шутливо объясняет, что Мильтон точно также стихами писал заметки о «Потерянном Рае». Я не хочу оскорблять этой заметкой почтенной тени Станислава Потоцкого. Великий оратор и заслуженный патриот не утратит через то славы, что он более чем следует вдавался в риторику и критику. Мы уважили бы слабость заслуженного мужа и покрыли бы молчанием его прегрешения; но как же мог профессор литературы в Варшаве, Осинский, приводить это мнение как очень важное, а профессор истории повторять его как весьма важное. Стр. 306: «Тренбецкий выказал истинный стихотворный талант, потому что он соединяет в своих произведениях смелость Пиндара со вкусом Горация и сладостью Сафо». Если бы кто-нибудь сказал о музыкальном композиторе, что он, в одно и тоже время, Моцарт, Россини, Гуммель и Орфей, или о живописце, что он обладает стилем Рафаэля, Рембранта, Давида и Апелеса! О характере поэзии Сафо мы знаем только по преданию, потому что из её произведений уцелели только мелкие отрывки (Odaria duo iotegriora et cetera carminum frustula: Grodeck). Выяснять достоинства Тренбецкого, сравнивая характер его песен с песнями Сафо — это прибегать к довольно запутанным объяснениям. Прибавим, что сладость никогда не была особенным и главным свойством произведений Сафо, за ней признавали vim, gratiam и наконец dulcedinem. Мнение о Тренбецком заслуживает внимания: трудно в меньшем количестве выражений вместить больше нелепостей. Стр. 303: «Княжнин в писании песен занимает не последнее место. Живое воображение, остроумные (?) картины, ещё более своей пестротой нежели смелостью, возбуждают в читателе известное удивление, сверх того, раздражительная чувствительность характеризуют поэзию Княжнина». Бентковский не поименовал, который из компетентных судей произнёс такой глубоко-обдуманный приговор. Об Иосифе Липинском слова С. Потоцкого: «он доверил публике немного стихов своих; но это немногое так хорошо обработано, что перестаёт быть немногим». Мы не знаем хорошо языка математического; но нам кажется, что то, что перестаёт быть малым, переходит в меньшее или ничтожество. Иосиф Липинский неудачно вырабатывал переводы Вергилия и Тасса. Прежде Симонович подражал и частями переводил буколики, а Пётр Кохановский — Иерусалим. Сравнивая прежние переводы, менее правильные, но полные жизни, смелые и богатые выражениями, с сухим и прозаическим стихом Липинского, можно было бы лучше всего показать манеру новой школы и доказать как много вреда принесли наши переводчики, воспитанные только на франузщине, отечественному языку. Его лишили почти всех украшений стиля, сняли, так сказать, одежду, и даже и тело с мыслей и чувств, а стихи заменили рядом силлогизмов. — Другие мнения лаконичнее, напр., на стр. 312: «Осинский Людвиг выказал себя настоящим лириком (?)». Там же. «Козмиан оказался истинным лирическим поэтом».
  12. лат. liberum veto — свободное вето. Прим. ред.