Разъясненная в предшествующих главах и так решительно установленная мною противоположность между наглядными и отвлеченными представлениями лежит также и в основе моей теории смешного; вот почему я выскажу здесь все то, что еще необходимо для уяснения последней, хотя в порядке текста это должно было бы найти себе место гораздо дальше.
Проблема всюду тождественного источника и вместе с ним истинного значения смеха была поднята еще Цицероном, но он же раз навсегда признал ее неразрешимой (De orat., II, 58). Самая давнишняя из всех известных мне попыток психологического объяснения смеха сделана Hutcheson’oм в его Introduction into moral philosophy Bk. 1, ch. 1, § 14. Появившееся несколько позднее анонимное сочинение Traité des causes physiques et morales du rire, 1768, не лишено цены, как пересмотр вопроса. Мнения философов, от Гома до Канта, пытавшихся объяснить этот своеобразный феномен человеческой природы, собрал Платнер в своей Антропологии, § 894. Теории смешного Канта и Жан Поля известны. Доказывать их несостоятельность я считаю излишним, ибо всякий, кто попытается свести к ним конкретные случаи смешного, сейчас же ясно увидит, что для большинства последних эти теории недостаточны.
Согласно моему объяснению, приведенному в первом томе, источником смешного непременно является парадоксальное и оттого неожиданное подведение какого-нибудь предмета под такое понятие, которое в других отношениях с ним разнородно; феномен смешного, следовательно, означает внезапное уразумение несовпадения между таким понятием и реальным объектом, который мыслится в этом понятии, — т. е. несовпадения между отвлеченным и наглядным. Чем больше и неожиданнее в восприятии смеющегося это несовпадение, тем сильнее оказывается смех. Поэтому во всем, что возбуждает смех, непременно есть какое-нибудь понятие и какая-нибудь частность, т. е. такая вещь или случай, которые могут быть подведены под это понятие и, следовательно, мыслятся в нем, но зато в другом и более важном отношении совсем не подходят к нему, а напротив, поразительно отличаются от всего остального, что̀ мыслится в данном понятии. Если, как это особенно часто бывает при острословии, вместо такого наглядно-реального момента, выступает видовое понятие, подчиненное высшему или родовому понятию, то оно лишь потому возбуждает смех, что фантазия его, это понятие, реализирует, т. е. заменяет его наглядным представителем, и таким образом осуществляется конфликт между мыслимым и наглядным. Мало того, чтобы понять этот процесс вполне explicite, все смешное можно свести к умозаключению по первой фигуре с неоспоримой большей посылкой и неожиданной, до известной степени построенной на уловке, меньшей посылкой, — в результате такого сочетания посылок заключение получает характер смешного.
В первом томе я счел излишним пояснять свою теорию примерами, так как всякий может это легко сделать сам, немного подумав над известными ему случаями смешного. Но для того, чтобы прийти на помощь и тем читателям, которые, предаваясь умственной лени, решительно не хотят выходить из своей пассивности, я сделаю это сам и даже, в настоящем третьем издании, увеличу количество примеров; тогда уже не будет сомнения в том, что после многочисленных и бесплодных попыток здесь, наконец, дана истинная теория смешного и окончательно решена проблема, поставленная, но и отвергнутая Цицероном.
Если мы помним, что для образования угла требуются две встречающиеся линии, которые, будучи продолжены, пересекают одна другую, и что, наоборот, касательная задевает круг только в одной точке и в этой точке с ним, собственно, параллельна; если мы вследствие этого питаем отвлеченное убеждение в невозможности угла между окружностью и касательной и если, наконец, несмотря на это, мы видим перед собой на бумаге чертеж такого угла, то это легко может вызвать у нас улыбку. Правда, смешное в этом случае крайне слабо; но зато его происхождение, как несовпадение между мыслимым и наглядным, именно здесь выступает необыкновенно отчетливо.
Смотря по тому, переходим ли мы, при раскрытии такого несовпадения, от реального, т. е. наглядного, к понятию или, наоборот, от понятия к реальному, возникающее в результате смешное бывает или остротой, или нелепостью, а в более высокой степени, особенно в практической жизни, — глупостью, как я это показал в тексте своего произведения. В виде образца первого рода, т. е. остроумия, приведем сначала общеизвестный анекдот о гасконце. Король посмеялся над ним, увидев его в суровую зимнюю пору одетым очень легко, по-летнему; а гасконец на это королю в ответ: «если бы Ваше Величество надели то, что я надел, то Вы нашли бы это очень теплым». — «Что же ты надел?» — «Весь свой гардероб». В этом последнем понятии можно одинаково мыслить как необозримый гардероб короля, так и единственный летний сюртучок бедняги, — но вид этого сюртучка на зябнущем теле очень не гармонирует с понятием гардероба. — Публика одного из парижских театров потребовала сыграть марсельезу; когда это не было исполнено, она разразилась громким негодованием и криками, так что, в конце концов, на сцену вышел полицейский комиссар в мундире и заявил: в театре можно исполнять только то, что значится на афише; в ответ на это раздался чей-то голос: Et vous, Monsieur, êtes vous aussi sur l’affiche? Последовал всеобщий хохот, ибо здесь подведение разнородных вещей под одно понятие было до очевидности ясно и непринужденно. — Эпиграмма:
Бав — верный пастырь тот, о нем же Библия гласит:
Один лишь бодр он, когда все стадо спит, —
эта эпиграмма субсумирует под понятие пастуха, бодрствующего над заснувшим стадом, — скучного проповедника, который усыпил свою паству и продолжает себе бормотать никем не слушаемый. Аналогичная надпись на могиле врача: «здесь лежит он, как герой, а сраженные им лежат вокруг него» субсумирует под славное для героя понятие «почиющего среди убиенных врача, который должен спасать чужую жизнь. — Очень часто острота заключается в каком-нибудь одном, выражении, где есть только намек на то понятие, под которое можно субсумировать данный случай, но которое совершенно разнородно с последним во всех остальных отношениях. Так, например, в Ромео и Джульете, жизнерадостный, по только что смертельно раненый Меркуцио отвечает своим друзьям, которые обещают известить его на следующий день: «да, приходите, — вы найдете во мне спокойного человека»: под это понятие здесь подводится мертвый; а по-английски сюда присоединяется еще игра слов, так как a grave man означает одновременно и серьезного человека, и человека могилы. — В таком же роде — известный анекдот об актере Унцельмане: однажды, после того как в берлинском театре строго запретили всякие импровизации, ему пришлось появиться на сцене верхом; при этом как раз около рампы лошадь стала бросать помет; уже одно это вызвало смех публики, но он еще более усилился, когда Унцельман обратился к лошади: «что ты делаешь! разве ты не знаешь, что импровизация нам воспрещена?» Здесь подведение разнородных вещей под одно более общее понятие весьма ясно, и оттого острота вышла чрезвычайно меткой, а вызванный его эффект смешного — крайне сильным. — Сюда же относится газетное известие из Галле, в марте 1851 г.: «жидовская шайка мошенников, как мы уже упомянули, опять водворена у нас с должным аккомпанементом». Это подведение полицейского конвоя под музыкальный термин очень счастливо, хотя и приближается уже к простой игре слов. — Напротив, совершенно соответствуют тому роду смешного, о котором здесь идет речь, следующие факты и остроты. Сафир, в литературной полемике с актером Анжели, характеризует последнего как «одинаково великого и духом, и телом Анжели»: здесь, благодаря известной всему городу тщедушной фигуре актера, очевидна сделанная подстановка необыкновенно-малого под понятие «великого». Тот же Сафир называет арии новой оперы «добрыми старыми знакомыми», т. е. под такое понятие, которое в других случаях является рекомендацией, субсумирует именно отрицательное свойство. О даме, на благосклонность которой имеют влияние подарки, говорят, что она умеет соединять utile dulci: этим под понятие закона, который Гораций предложил в эстетической области, подводится нечто морально-низменное. Для того чтобы намекнуть на дом терпимости, его называют: «скромный приют тихих радостей». Так называемое порядочное общество, для того чтобы достигнуть окончательной пошлости, изгнало все прямые и, следовательно, резкие выражения; поэтому для более мягкого обозначения скандалезных или чем-нибудь зазорных вещей, оно обыкновенно прибегает к помощи отвлеченных понятий; но вследствие этого под такие понятия подводится и то, что более или менее разнородно с ними, и в результате получается, в соответственной степени, эффект смешного. Сюда, значит, относятся приведенное выше utile dulci, или такие выражения: «он имел неприятности на балу» — о человеке, которого побили и выгнали вон; «он несколько полакомился» — о пьяном; «у этой барыни, кажется, бывают слабые минуты» — о женщине, которая наставляет мужу рога, — и т. д. Сюда же относятся и двусмысленности, т. е. понятия, которые сами по себе не содержат ничего неприличного, но которые вызывают неприличное представление, когда под них подводят данный конкретный случай. Употребляются в обществе они очень часто. Но совершеннейший образец выдержанной и великолепной двусмысленности — это несравненная могильная надпись «Justice of реасе» Shenstone’a: в высокопарном и лапидарном стиле она как будто говорит о благородных и возвышенных вещах, — между тем под каждое из ее понятий может быть подведено нечто совсем другое, и это другое раскрывается только в самом последнем слове, как, неожиданный ключ к целому, и читатель с громким смехом убеждается, что он прочел лишь очень непристойную двусмысленность. Приводить ее, а в особенности переводить, — совершенно недопустимо в нашем прилизанном веке; ее можно найти, под заглавием Inscription, в Poetical Works Shenstone’a. Двусмысленности иногда переходят в простую игру слов, о чем все необходимое сказано в тексте.
Лежащее в основе всего смешного подведение под известное понятие чего-нибудь такого, что в одном отношении с ним гетерогенно, но подходит к нему в других отношениях, — это подведение может быть и неумышленным; например, один из свободных негров в С. Америке, старающихся во всем копировать белых, сочинил своему умершему ребенку эпитафию, которая начиналась так: «о, милая, рано сорванная лилия». Когда же, наоборот, что-нибудь реальное и наглядное грубо-преднамеренно субсумируют под понятие его противоположности, то получается лишь плоская и пошлая ирония; например, при сильном дожде говорят: «вот сегодня отличная погода!»; про безобразную невесту — «и красотку же нашел он себе!»; про мошенника — «этот благородный человек», и т. п. Только у детей и совсем необразованных людей это может вызывать смех, ибо здесь несовпадение между мыслимым и наглядным — полное. Но именно при такой грубой утрировке смешного его основной признак, несовпадение между понятием и предметом, выступает очень явственно.
К этому роду смешного, в силу его гиперболического и явно-преднамеренного характера, несколько приближается пародия. Ее приемы состоят в том, что она подменяет события и слова какого-нибудь серьезного стихотворения или драмы — незначительными, низменными личностями или мелочными поступками и мотивами. Она субсумирует, значит, изображаемые ею плоские реальности под данные в первоначальной теме высокие понятия, к которым они в известном отношении должны подходить, но с которыми в других отношениях не совпадают, — отчего противоречие между наглядным и мыслимым выступает очень резко. В общеизвестных примерах здесь недостатка нет; поэтому я приведу лишь один, из Зобеиды Карла Гоцци, акт 4, сц. 3, где два шута, только что подравшись, мирно лежат друг подле друга, утомленные дракой, — и автор вкладывает им в уста буквальный текст знаменитых стихов Ариосто (Orl. fur. I, 22): oh gran bontà dé’cavalieri antichi и т. д. — Такой же характер носит излюбленное в Германии применение серьезных, в особенности шиллеровских стихов — к тривиальным случаям; здесь до очевидного ясно подведение гетерогенной частности под общее понятие, выражаемое стихом. Так, например, если кто-нибудь совершит очень характерный для него поступок, то почти всегда найдет лицо, которое скажет: «да, Паппенгеймеров своих я узнаю». Но оригинально и весьма остроумно вышло, когда один господин обратился (не знаю, очень ли громко) к только что обвенчанной молодой чете, которой женская половина ему нравилась, — обратился с заключительными стихами шиллеровской баллады «Порука»:
Позвольте, чтоб в вашем союзе, друзья,
Отныне был третьим навеки и я!
Эффект смешного здесь силен и неотразим, ибо под те самые понятия, которые у Шиллера рождают в нас представление о нравственной и благородной связи, подводится связь запретная и безнравственная, — но подводится вполне правильно и без всякой замены одного слова другим.
Мы видим, что во всех указанных примерах остроумия под известное понятие или, вообще, отвлеченную мысль, субсумируется нечто реальное — непосредственно или с помощью более узкого понятия; это реальное, строго говоря, подходить под указанное общее понятие, но бесконечно далеко от действительного и первоначального намерения и направления мысли. Вот почему остроумие, как интеллектуальная сила, заключается в одной только легкости, с какою находят для каждого данного предмета известное понятие, в котором этот предмет, бесспорно, может мыслиться, хотя и крайне отличен в то же время от всех других предметов, сюда относящихся.
Второй род смешного, как я уже упомянул, идет по противоположной дороге — от абстрактного понятия к мыслимой в нем реальности, или наглядности, которая однако в каком-нибудь раньше не замеченном отношении не совпадает с этим понятием, отчего и получается нелепость, а на практике — глупый поступок. Так как поступков, действия требует театральная пьеса, то этот род смешного свойствен комедии. На этом и основывается замечание Вольтера: J’ai cru remarquer aux spectacles, qu’il ne s’élève presque jamais de ces éclats de rire universels, qu’à l’occasion d’une méprise[2]. (Préface de l’enfant prodigue). Примерами этой категории смешного могут послужить следующие факты. Однажды некто признался, что он любит гулять один; на это какой-то австриец сказал ему: «вы любите гулять одни, — я тоже: так пойдемте вместе». Он исходил, значит, из принципа: «удовольствие, которое любят двое, можно разделить сообща» и под него субсумировал как раз тот случай, когда общность исключается. — Слуга смазывает макассаровым маслом облезлую тюленью кожу на чемодане своего барина, для того чтобы она опять покрылась волосами; он исходит при этом из принципа: «от макассарового масла растут волосы». — Солдаты в караульной позволяют только что приведенному арестанту принять участие в их карточной игре; но так как он плутует и в результате возникает перебранка, то они его выталкивают вон; солдаты руководствуются здесь общим принципом: скверных товарищей вон из компании; но они забывают, что этот товарищ — в то же время арестант, т. е. лицо, которое они обязаны держать под стражей. — У двух крестьянских парней ружье было заряжено крупной дробью; они хотели ее вынуть и заменить мелкой, не теряя в то же время пороха. Тогда один вложил дуло ствола в свою шляпу, сжав ее между ног, и сказал другому: «теперь спускай курок потихоньку, потихоньку, потихоньку — и первой выйдет дробь»; он исходил из принципа: «замедление причины влечет за собою замедление действия». — Примерами могут служить, далее, бо́льшая часть поступков Дон-Кихота, который под понятия, извлеченные им из рыцарских романов, субсумирует совершенно отличные от них реальные явления, — например, для того чтобы помочь угнетенным, освобождает каторжников. Сюда же относятся, собственно, и все анекдоты о Мюнхгаузене; но только это не действительные происшествия, а невозможные, выдаваемые слушателю за действительные. В этих анекдотах происшествие всегда излагается так, что взятое in abstracto, т. е. мыслимое сравнительно a priori, оно представляется возможным и вероятным; но затем, переходя к рассмотрению индивидуального случая, т. e. a posteriori, мы убеждаемся в невозможности всего события: пред нами выступает нелепость самого предположения, и очевидное несовпадение наглядного и мыслимого вызывает смех; так это бывает, например, когда нам говорят, что замерзшие в почтовом рожке мелодии оттаяли в теплой комнате, или что Мюнхгаузен, сидя в суровый мороз на дереве, поднял с земли свой упавший нож по замерзшей струе своей мочи, и т. д. В этом же роде история про двух львов, которые ночью проломали разделявшую их перегородку и в ярости пожрали друг друга, так что на утро от них нашли только два хвоста.
Есть, кроме того, случаи смешного, когда понятие, под которое субсумируют наглядный факт, не нуждается ни в словесном выражении, ни в ином указании, а само приходит на мысль в силу ассоциации идей. Гаррик, исполняя одну из своих трагических ролей, вдруг разразился смехом: он увидел, что какой-то мясник, стоявший в партере, для того чтобы отереть пот, от времени до времени надевал свой парик на голову своей большой собаки, которая, опершись передними лапами на барьер партера, разглядывала театр; этот смех был обусловлен тем, что Гаррику пришло в голову понятие собаки-зрителя. Этим же объясняется и то, что вид некоторых животных, например — обезьян, кенгуру, кроликов и т. п., иногда возбуждает у нас смех: некоторое сходство их с человеком заставляет нас субсумировать их под понятие человеческого облика; но когда мы исходим затем из этого понятия, мы замечаем все их несоответствие с ним.
Понятия, которых несоответствие с интуицией заставляет нас смеяться, бывают или понятиями другого лица, или нашими собственными. В первом случае мы смеемся над другими, во втором случае испытываем нередко приятное, по крайней мере — забавное изумление. Поэтому-то дети и необразованные люди смеются по всякому ничтожному, даже не подходящему поводу, если только он является для них неожиданностью, т. е. не оправдывает их заранее составленного понятия. Вообще говоря, смех доставляет удовольствие: нам приятно открывать несоответствие логической мысли с интуицией, т. е. с действительностью, и мы охотно предаемся тому судорожному сотрясению, которое бывает в результате такого открытия. Это объясняется следующим образом. В неожиданно возникающем разладе между интуицией и понятием, во всяком случае, несомненно права интуиция, так как она вовсе и не подвержена ошибкам, не нуждается во внешнем удостоверении и говорит сама за себя. Ее конфликт с логической мыслью вытекает в конечном счете из того, что последняя со своими отвлеченными понятиями не может спуститься к беспредельному разнообразию и оттенкам наглядной действительности. Эта победа интуитивного познания над мышлением радует нас. Ибо интуиция — это изначальный, нераздельный от животной при. роды способ познавания, в котором дается все, что непосредственно удовлетворяет нашу волю; интуиция — это область текущего, наслаждения и веселого, и она к тому же не связана ни с каким усилием. О мышлении надо сказать противоположное: это — вторичная степень познания, и она всегда требует некоторого усилия, порою значительного; ее логические понятия часто являются препоной к удовлетворению наших непосредственных желаний, потому что они, как область прошедшего, будущего и серьезного, служат орудием наших опасений, нашего раскаяния и всяческих забот. Видеть, как этот строгий, неутомимый и несносный гувернер-разум уличается в недомыслии, — это, конечно, нас очень тешит. Вот почему внешнее выражение смеха очень родственно выражению радости.
Животное не имеет разума назначит, общих понятий, не способно ни говорить, ни смеяться: речь и смех — преимущество и характерный признак человека. Впрочем, к слову сказать, и единственный друг человека, собака, возвышается над остальными животными аналогичным, ей одной свойственным и характерным актом: это — столь выразительное, благожелательное и глубоко-честное помахивание хвостом. Как выгодно отличается это приветствие, созданное самой природой, от реверансов и приторной вежливости человека, и в тысячу раз надежнее оно — по крайней мере, для текущей минуты, — чем людские уверения в искренней преданности и дружбе!
Противоположностью смеха и шутки является серьезное. Оно, таким образом, представляет собою сознание полного соответствия и совпадения между понятием, или мыслью, и интуицией, или реальностью. Серьезный убежден, что он мыслит вещи такими, каковы они в действительности, и что они таковы, какими он их мыслить. Вот почему переход от глубокой серьезности к смеху особенно легок и может быть вызван какой-нибудь мелочью: чем полнее казалось в глазах серьезного совпадение действительных вещей с его мыслью, тем скорее рушится оно от неожиданного обнаружения какого-нибудь, хотя бы и мелкого несоответствия. Поэтому, чем более способен человек к истинной серьезности, тем сердечнее может он смеяться. Люди, у которых смех всегда выходит аффектированным и принужденным, не высоки в умственном и нравственном отношении; вообще, манера смеха и, с другой стороны, поводы к нему очень важны для характеристики человека. Если половые отношения дают самый легкий, всегда находящийся под руками, готовый и доступный даже очень слабому остроумию материал для шуток, как это показывает обилие непристойностей, то это объясняется именно тем, что в их основе лежит нечто глубоко-серьезное.
Нас больно оскорбляет чужой смех над нашими поступками или словами потому, что он указывает на страшное несоответствие между нашими понятиями и объективной реальностью. Этим же объясняется и то, что предикат «смешной» обиден. Настоящий язвительный смех злорадно возвещает разбитому противнику, как далеки были понятия, которых он придерживался, от действительности, которая теперь стала для него ясной. Тот горький смех, которым мы сами смеемся, когда перед нами во всем своем ужасе раскрывается истина и обманывает наши заветные надежды, является живым выражением сделанного нами открытия, что представления, которые мы питали в своем наивном доверии к людям и судьбе, не соответствуют разоблаченной действительности.
Преднамеренно-смешное — это шутка: она стремится между чьими-нибудь понятиями и реальностью устроить несовпадение, отставив какой-нибудь один из этих двух моментов; между тем как ее противоположность, серьезное, заключается — по крайней мере, в замысле — в точном соответствии обоих моментов друг другу. Если шутка прячется за серьезное, то получается ирония, — например, когда мы с деланной серьезностью выслушиваем чужие мнения, противоположные нашим, и притворно разделяем их, пока, наконец, не выяснится, что наш собеседник сбит с толку. Таковы были приемы Сократа с Гиппием, Протагором, Горгием и другими софистами, да и вообще со многими собеседниками. — Противоположность иронии — это, значит, серьезное, спрятанное за шуткой, т. е. юмор. Его можно назвать двойным контрапунктом иронии. Объяснения вроде того, что «юмор есть взаимопроникновение конечного и бесконечного», служат только доказательством полнейшей неспособности к мышлению тех, кто может довольствоваться такою пустой риторикой. Ирония объективна, т. е. рассчитана на других; юмор субъективен, т. е. прежде всего существует для нашего собственного я. В силу этого высокие образцы иронии принадлежат древним, а такие же образцы юмора — новым народам. Ибо, если вникнуть глубже, юмор коренится в субъективном, но серьезном и возвышенном настроении, которое непроизвольно вступает в конфликт с чуждой ему пошлой действительностью внешнего мира: ее оно не может избыть, для нее оно не может поступиться и собою, — вот почему оно пытается найти примирительное звено в том, что мыслит свои собственные воззрения и внешний мир в одних и тех же понятиях, которые вследствие этого оказываются вдвойне несовпадающими с мыслимой в них реальностью—то на одной стороне, то на другой; а в результате и получается впечатление преднамеренно-смешного, т. е. шутки, сквозь которую однако просвечивает скрытая в ней глубокая серьезность. Если ирония начинается серьезным выражением лица, а кончается улыбкой, то юмор действует противоположным образом. Примером юмора могут служит приведенные уже слова Меркуцио. То же и в «Гамлете»: Полоний: «Всемилостивейший принц, я хотел почтительнейше просить у вас позволения откланяться». Гамлет: «Ничего другого не дал бы я вам охотнее, — разве жизнь мою, разве жизнь мою, разве жизнь мою!..» Там же, перед началом придворного спектакля, Гамлет обращается к Офелии: «Что делать человеку, как не веселиться? Вот посмотрите, какой сияющий вид у моей матери, — а ведь мой отец умер всего два часа назад». Офелия: «Дважды два месяца назад, принц». Гамлет: «Так давно? Ну, пусть же дьявол носит еще траур, а я закажу себе праздничное платье». Так и в «Титане» Жан Поля: предавшись глубокомыслию и погруженный в самоанализ, Шоппе часто взглядывает на свои руки и говорит самому себе: «здесь сидит какой-то господин в телесах и я в нем, — но кто же это?» Истинным юмористом является Генрих Гейне в своем «Романцеро»: за всеми его выходками и шутовством кроется глубокая серьезность, которая из стыдливости не выступает без покрова. — Итак, юмор вытекает из особого настроения, которое по-немецки называют Laune (вероятно, от Luna); под этим понятием, со всеми его модификациями, разумеют сильный перевес субъективного над объективным в восприятии внешнего мира. Да и всякое поэтическое, или художественное изображение любой комической сцены и даже фарса, где на втором плане все-таки просвечивает серьезная мысль, является продуктом юмора, т. е. — юмористично. Сюда же относится и картина Тишбейна: она изображает совершенно пустую комнату, освещенную только пламенем камина; перед ним стоит человек, в камзоле, так, что тень от его фигуры, начинаясь у его ног, простирается на всю комнату. «Это, — комментирует Тишбейн, — человек, которому ничего в мире не удалось и который ничего не достиг: теперь он радуется, что может хоть бросать от себя такую большую тень». Но если бы мне надо было выразить ту серьезную мысль, которая скрыта в этой шутке, то я лучше всего мог бы это сделать посредством следующих стихов, заимствованных из персидского стихотворения Анвари Сохеили:
Если ты утратишь целый мир.
Не горюй: это — ничего.
Если ты обретешь целый мир,
Не ликуй: это — ничего.
Мимо пройдут скорби и радости,
Пройди, минуя мир: это — ничего.
То, что в современной немецкой литературе слово юмористическое сплошь да рядом употребляется в смысле комического вообще,— это вытекает из жалкой страсти давать вещам более пышные названия, чем им подобает, — названия высшего класса: так, всякий трактир именует себя рестораном, всякий меняла — банкиром, всякий манеж — цирком, всякий оркестр — музыкальной академией, купеческая контора — бюро, горшечник — ваятелем и всякий шут — юмористом. Слово юмор заимствовано у англичан для того, чтобы выделить и обозначить впервые у них подмеченный, совершенно своеобразный и даже, как я выше показал, родственный возвышенному вид смешного, — а вовсе не для того, чтобы величать им каждое шутовство и каждую клоунскую выходку, как это невозбранно делают теперь в Германии все литераторы и ученые. Ибо истинное понятие этой разновидности, этого состояния духа, этого детища смешного и возвышенного было бы слишком тонко и недоступно для их публики,— а для того, чтобы ей угодить, они усердно опошляют и вульгаризируют все. Ну, в добрый час! «Возвышенные слова и низменный смысл» — таков вообще девиз благородной современности: вот почему в наши дни называют юмористом того, кто прежде звался шутом.