Менексен. Введение (Карпов)

Менексен. Введение
автор Василий Николаевич Карпов
Из сборника «Сочинения Платона». Источник: Менексен. Введение // Сочинения Платона : в 6 т. / пер. В. Н. Карпова — СПб.: типография духовн. журнала «Странник», 1863. — Т. 4. — С. 319—327.

[319]

МЕНЕКСЕН.

ВВЕДЕНИЕ.

Одним из превосходнейших постановлений в афинской республике было ежегодное, торжественное поминовение падших на войне Афинян. Оно имело, правда, характер торжества не столько религиозного, сколько гражданского, и больше льстило житейскому тщеславию человека, чем сколько окрыляло душу загробными надеждами; однакож, мысль вступающего в битву Афинянина, что отечество почтит его подвиг всенародными похвалами, и будет сопровождать его память своими благожеланиями за самые пределы гроба, не могла не питать и не поддерживать патриотических его стремлений. Установление этого праздника ритор Анаксимен у Плутарха (Poplic. § 9, p. 102 A) приписывает Солону; а другие, вместе с Диодором сицилийским (XI, 33) и Дионисием (Archaeolog. II, 291) начало его относят к временам персидской войны. Обряд совершения поминовения убитых в сражении воинов описывается у Фукидида (II, 34) следующим образом: «Кости покойников, говорит он, выставляют в построенной за три дня палатке, в которую вместе с тем каждый приносит что-нибудь от себя, если ему угодно. По окончании такого сноса, вывозятся на колесницах кипарисные урны, — по одной из всякой филы, — заключающие в себе те или другие кости, смотря по филе, к которой кто принадлежал. Приносится также и один [320]порожний одр, постланный для тех умерших, которые не были найдены на поле битвы и не унесены. Кто хочет, сюда же приносит кости горожан и иностранцев. Приходят и женщины, принадлежащие к обществу надгробных плакальщиц. Привезенные урны кладут в общественную могилу, в самом лучшем предместии города, и всякий раз, кроме убитых при Марафоне, погребают в ней всех падших на войне; ибо, отличая блестящее мужество марафонских подвижников, Афиняне для них-то и устроили эту могилу. По погребении же в земле упомянутых костей, избранный от города человек, с умом, здравым смыслом и гражданским достоинством, говорит над ними приличное похвальное слово; а затем расходятся.» Такой обычай, по свидетельству Димосфена (adv. Leptin. p. 399 R), существовал только у Афинян; в истории других греческих республик ничего подобного не находим (см. Wolf. ad Leptin. p. 362), Да и Римляне убитым своим воинам торжественного погребения не делали, а совершали погребение частное (Ernesti de panegyrica eloquentia Romanorum aureae aetatis in Opuscul. orat. et philol. p. 175 sqq.).

Афинские ораторы при погребальных случаях, кажется, издавна любили с похвалами умершим соединять похвалы их предкам, и таким образом значение похвальных своих речей более или менее распространять на многих. Об этом не без основания можно заключать из слов Перикла у Фукидида (II, 36). И здесь-то, между прочим, риторы и софисты впоследствии открыли себе обширное поле, на котором могли выказывать свои дарования и прославлять свою науку, — особенно с того времени, как всенародно произнес надгробное слово Горгиас леонтинский (Philostrat. vit. Sophist. 1, 9. снес. Fuss. De Gorgia leontin. p. 64 sqq.). Впрочем, хотя содержание таких речей было обширно, однакож оно не могло много разнообразиться; а потому ораторы недостаток его разнообразия должны были вознаграждать новостию оборотов и блеском выражений, — вообще изысканностью формы, и [321]этим особенно способом старались вызвать одобрение и рукоплескания народного собрания. Но отсюда результат был таков, что действительная история событий оставалась только канвою искусства ораторского. Главное внимание обращалось уже не на то, что̀ и как происходило, а на то, что̀ в каких формах высказано. Народ жаждал похвал, надлежало лелеять его тщеславие, — и исторические факты должны были расширяться, или суживаться, показывать ту или другую сторону, по требованию льстивой фразы декламатора. Это требование так властвовало над истиною событий, что если она не могла нравиться народу, то заставляли ее молчать; а когда в ней было меньше благоприятного, чем неблагоприятного слушателям, — немногому и маловажному сообщали особенную выпуклость, главное же и самое заметное оставляли в тени, либо неприятную правду прикрашивали приятным вымыслом. Примеры такого свободного ораторства собрал еще ритор Цецилий, о котором говорит Воссий (De Histor. Gr. p. 178 sq:), и который, по свидетельству Свиды, писал περί τῶν καθ᾽ ἱστορίαν ἢ παρ´ ἱςτορίαν εἰρημένων τοῖς ρήτορσι. Это сочинение Цецилия, к сожалению, до нас не дошло; но наше мнение о надгробных ораторских речах не менее подтверждается и сохранившимися памятниками красноречия греческих панигиристов. Известно, что и Исократ в похвальной своей речи не всегда верен истиве (Benseler. opp. Isocrat. german. vers. t. 1, p. 13 sqq. praefat.), и Лизиас в своей эпитафии не соблюл столько строгости, чтобы не пожертвовать кое-чем ораторскому искусству (Schönborn p. XIV); а о надгробной речи, приписываемой Димосфену, и говорить нечего (Taylor lectt. lysiacc. с. III).

Такое-то похвальное слово над могилою падших в битвах воинов написал и Платон от лица Сократа. В этой эпитафии Сократ обозревает подвиги Афинян с первых времен исторического существования Аттики, и доводит свое обозрение до времени анталкидского мира, т. е. до 2-го года 98-й олимпиады, или до 387 года пред Р. Х. По [322]содержанию и языку, Сократова речь есть не иное что, как пародия речей, произносимых современными Платону риторами. В ней многие события военной и гражданской жизни Афинян изображены неверно, некоторые описаны несогласно с хронологиею; но все представлены так, что клонятся к похвале афинского народа и потворствуют его славолюбию. А чтобы эта пародия была полнее, оратор не жалеет в ней никаких внешних украшений и, подражая Горгиасу, скучивает тропы и фигуры, непрестанно щеголяет антитезами и искусственным сближением слов для составления более эффектной фразы. У него тотчас являются так называемые παρισώσεις, παροιμιώσεις, ὀμοιοκατάλτηκτα и проч., и всё это переплетается поэтическими блестками, каковы — πόνων ἀρωγὴ (о масле), πηγαί τροφῆς (о молоке), μῖσος ἐντέτηκε τῆ πόλει, и другие тому подобные.

Рассматривая с этой стороны произнесенную Сократом надгробную речь, не вдруг можно понять, чего хотел достигнуть ею Платон. Неужели намерение его было только передразнить современных ему риторов? Но в таком случае нельзя было бы объяснить себе того высокого понятия Афинян о его речи, какое впоследствии выразили они своим требованием, чтобы эта речь, как свидетельствует Цицерон (Orat. с. 44), всякий год торжественно читана была в честь убитых в сражении воинов. Видно, позднейшие Афиняне, не менее жаждавшие похвал, как и их предки, находили ее лучшею, чем сочинения других писателей в том же роде (снес. Dionys. II, p. 40. Hermogenes De Id. II, 10). Видно, не замечая в ней скрытого тона насмешливости, они удивлялись каким-то хорошим её качествам. Что̀ же именно в речи Платона могло нравиться им больше, чем в речах других ораторов? Они слышали в ней те же преувеличенные похвалы, те же особенности выражения, те же искусственные обороты красноречия, то же изысканное сближение слов, — слышали всё это и восхищались ею, как памятью вестника, перечислявшего им славные их подвиги: но в этом перечислении сверх того замечали они [323]больше ясности, раздельности и последовательности, — замечали правильное движение, гармонию, методу, чего не находили в других подобных речах, — и потому предпочитали ее всем прочим (Schönborn l. c.). Если это предположение можно принять, как вероятное, то речь Сократа в Платоновом Менексене должна была иметь такое же отношение к эпитафиям других ораторов, какое первая речь Сократова в Платоновом Федре имеет к эротической речи Лизиаса. Содержание обеих этих речей, как известно, одно и то же: однакож, когда Сократ, по прочтении речи Лизиасовой, произнес свою о том самом предмете, — Федр нашел ее далеко лучше первой. Между тем превосходство Сократовой речи заключалось отнюдь не в содержании, а только в логической правильности, то есть в точном определении предмета, в естественном расчленении его и в последовательном раскрытии каждой его части. Но всеми качествами, которыми речь Сократа в Федре превосходит Лизиасову, отличается и речь, произнесенная им в память убитых в сражении воинов: и здесь тот же самый предмет, который раскрывали другие ораторы смешанно, неопределенно и темно, Сократ раскрыл методически, т. е. строго держась основных правил логического мышления, чему, говорит, научился он у Аспазии и Конна. Можно даже полагать, что, готовя своего Менексена, Платон имел в виду именно надгробное слово Лизиаса, которое долженствовало быть издано им немного ранее Платоновой эпитафии и находилось тогда у всех еще в свежей памяти. Этой догадки держутся Кеппен, Шлейермахер и Шенборн, и догадка их мне нравится. Весьма вероятно, что Федра и Менексена Платон поставлял в одинаковое отношение к Лизиасу, только первый подал Платону случай доказать, что Лизиас не умеет писать речи эротические, а последний, — что ему неизвестны правила составления речей надгробных (Socherusde scriptis Platonis p. 328 sq.). Таким образом Платон в своем Менексене, при одном и том же [324]направлении сочинения, достиг двоякой цели: во-первых, искусно показал, что современные ему писатели часто изменяют истине, и потому только удостоиваются одобрения, что хвалят Афинян в присутствии самих Афинян; во-вторых, ясно и практически научил, как надобно прилагать правила хорошей методы к составлению эпитафий.

При таком взгляде на Платонова Менексена, легко решаются все недоумения, заставляющие некоторых критиков сомневаться в подлинности и внутреннем достоинстве этого сочинения. Читая его, люди ученые иногда удивлялись, как это Платон столь неверно пересказывает в нём самые известные исторические события. Но он намеренно не хотел передавать их с историческою точностью; он и не думал исправлять вздорные рассказы ораторов, а напротив старательно подражал им и, чтобы свою насмешку сделать заметнее, еще увеличивал лживость их сказаний. Так должно думать и о пестроте его языка. В Федре (p. 266) он сильно смеется над такою пестротою; следовательно здесь, в Менексене, допускает ее в значении шутки над усилием софистов — прикрашивать ею уродливость фактов. Если бы так понимал Менексена и Дионисий галикарнасский, то не стал бы порицать Платона за отступление от истины (см. T. VI, p. 1027 sqq.) и столь жестоко нападать на него: тогда он увидел бы, что Платон всё это говорил, желая пошутить над лживостью современных ораторов.

При таком взгляде на Платонова Менексена, не покажется странным и признание Сократа, что речь, которую намерен он произнесть, заимствована им у Аспазии. В лице Аспазии он видит женщину нетолько красноречивую (De Aspasiae facundia v. Fr, Jacobs Vermischte Schriften T. IV, p. 383 sqq.), но и проницательную, с тонким умом, чутким вкусом и философским образованием (Groen van Prinsterer Prosopogr. Plat. p. 124 sqq., p. 141), — такую женщину, которая имеет способность вдруг замечать, что говорится в [325]порядке, и что нет. По смыслу Сократовых рассуждений, того-то и недоставало Лизиасу и другим современным ему ораторам, что они не учились у Аспазии, не обладали её инстинктом чувствовать прекрасное, происходящее от строгой методы изложения предметов, которая всякому смешению сообщает раздельность, всё неопределенное определяет и всё темное делает ясным. Сократ очень приятно шутит, говоря, что и Перикл надгробную свою речь сложил чуть не под диктовку Аспазии. Но известно, что о Перикловой эпитафии он имел высокое понятие, смотря именно на логическую стройность её изложения (Phaedr. p. 270 sqq.). Следовательно, и здесь, намереваясь произнесть речь, заимствованную у Аспазии, он намекает не на иное что-либо, как на методу, по которой должны быть излагаемы надгробные речи. И в самом деле, если внимательно рассмотрим ход Платоновой эпитафии в Менексене и сравним его с порядком Перикловой речи у Фукидида, то заметим, что в этом отношении одна от другой немного отличается. Изобразив кратко доблесть предков (Thucyd. II, с. 36), Перикл потом прибавляет: «Показав такое стремление их, перейдем и к тому, каково было их общество, каковы нравы, содействовавшие их величию. Рассмотрев же это, приступим затем и к похвале умерших воинов.» Почти такой же порядок речи предначертывается и в Менексене (p. 237 A): «Мне кажется и хвалить их надобно так, как они родились добрыми, то есть по природе; а добрыми родились они потому, что родились от добрых. Итак, сперва будем величать их благородство, потом питание и образование; а затем укажем на совершенные ими дела, сколь прекрасными и достойными их оказались они.» Сходство предначертываемых планов в обоих этих сочинениях очевидно. Поэтому ссылка Сократа на содействие Аспазии, способствовавшей развитию Периклова таланта, нисколько не представляется странною.

К мнимым странностям в содержании Платонова Менексена Шлейермахер относит и то, что надгробной речи [326]в нём предшествует разговор Сократа с Менексеном, будто бы неимеющий к целому никакого существенного отношения. Но если бы в Менексене не было этой беседы, мы действительно не могли бы понять цели Платоновой эпитафии и объяснить многие, встречающиеся в ней несообразности. Разговор-то именно и показывает как побуждение произнести надгробную речь, так и цель, которой Сократ хотел достигнуть ею; из разговора-то и видно, что приступая к изложению эпитафии, Платон поставил себе задачею показать, в чём должно состоять истинное достоинство речи ораторской, и вместе с тем посмеяться над преувеличенными похвалами и нелепыми вымыслами народных декламаторов, а особенно Лизиаса. Имя этого оратора в Менексене, конечно, не упомянуто; но упоминать о нём, собственно говоря, не было и надобности, когда Сократа, умершего за тринадцать лет до времени владычества тридцати тиранов, Платон заставляет говорить об этом событии именно потому, что им оканчивается надгробная речь Лизиаса. Самый этот анахронизм есть лучшее указание на то лицо, против которого философ направляет свою эпитафию. Действительно, можно ли думать, чтобы Платон или не знал преемства современных себе событий, или, по какой-то странной опрометчивости, не обращал внимания на то, как они следовали, что неумышленно позволил себе такой анахронизм? Нет, никогда ничего не говорил он без цели; так что даже кажущиеся погрешности в развитии его диалогов были предварительно рассчитаны и допущены по известным, сознательно представляемым причинам. Зачем ему было прямо указывать на Лизиаса? Это могло бы возбудить в ораторе личную ненависть. Он признал за лучшее заставить умершего уже Сократа говорить о написанной после него речи, чтобы слушатели сами догадались, кем она написана, и видели, кого дело касается.

Рассмотрев таким образом характер, направление и цель Платонова Менексена, мы не находим в нём ничего, [327]что было бы недостойно имени великого греческого философа, и потому никак не можем согласиться с мнением Аста, будто бы это сочинение надобно почитать подложным. Аст говорит, что в Менексене нет того изящества и благородства речи, какое замечается в подлинных сочинениях Платона. Но для определения подлинности его сочинений недостаточно одних этих признаков. Нельзя не согласиться, что Платонову гению в тогдашние времена республики свойственно, даже почти необходимо было приходить в столкновение с софистами и риторами и смеяться над их хвастовством, лживостью и тщеславием; а в таком случае речь его не могла не ниспускаться ниже обыкновенного своего полета и не запутываться в мелочи, чтобы предохранить сограждан от гибельного влияния софистики. Притом отвергать подлинность Менексена значило бы почти сомневаться и в подлинности Федра, с которым это сочинение находится в самой тесной связи. Но Федр всегда и всеми приписываем был Платону; следовательно, ему же должен быть усвоен и Менексен. Надобно также уступить и авторитету древних свидетелей, которыми это сочинение постоянно признаваемо было за Платоново. Так, например, Аристотель, (Rhetor. 1, 9. III, 14) говорит: ὅ λέγει Σωκράτης ἐν τῳ ἐπιτάφιῳ. О Менексене, как творении Платона, упоминают, кроме того, Dionys. Hal. T. VI, p. 1627 sqq. De composit. verbor. p. 116. Athen. XI, p. 506. Plutarch. vit. Pericl. T. 1, p. 638, Reisk. Cicer. Tusc. v. 12, etc.