В сумерки бандурист с своим поводырем уже были около стана, расположившего свои походные палатки недалеко от реки, на пригорке, среди широких, благоухающих свежих полей.
Вечерние тени уже сгущались и только на западе светила ярко-алая полоса вечерней зари.
В стане было очень тихо. Стража, позлащенная вечерними лучами, казалась вылита из металла по своей неподвижности и блеску. Несколько фигур ходило быстро, суетливо, несколько других медленно бродило; в одной палатке, не смотря на еще не совсем погасший дневной свет, теплилась уже, сквозь белое полотно, зажженная свеча; время от времени звякало там или сям оружие, раздавался голос.
Появление бандуриста с поводырем издалека было усмотрено и замечено, но он спокойно приблизился к самому стану и потому никакого сомненья, ни опасенья не возбудил.
Его появление многим даже доставило видимое удовольствие; когда он заиграл на бандуре и медленно, торжественно запел божественный псалм, все слушали, задумавшись.
Многие головы, перевязанные окровавленными повязками, приподнялись с очевидным намереньем кинуть приношение к ногам певца, и сознание слабости вырвало у иных восклицание досады, у иных грустную усмешку, — один сделал знак проводнице подойди ближе, показывая ей издали грош.
Девочка однако стояла в нерешимости — бандурист ей ничего не говорил — вероятно потому, что по слабости старческого зрения не видал сделанного знака.
— Подойди, красная девушка, — проговорил раненый, — я тебя не укушу, а грошик дам!
Другие руки тоже протянулись с приношением, другие голоса тоже звали девочку — и она пошла кругом, кланяясь и сбирая дрожащею рукою приношения, встречая ласковые взгляды, выслушивая шутливые приветствия.
Но тут бандура так зазвучала у бандуриста, что всё внимание обратила на себя.
Что это была за песня, разобрать было трудно: не то угрожающий гимн, не то мучительный стон.
Всё притихло слушая, поглощенное непонятною силою, — робкая девочка с опущенною головкой и дрожащею ручкою была забыта. Все увлеклись бандуристом.
В прозрачном тихом воздухе, в светозарной мгле розового вечера гудело, дрожало и разливалось:
Ой ты ремезо, ой ты ремезонько,
Да не мости гнизда, да по над Десною.
Бо Десна — Десны що дня прибувае,
Вона твоих диток да позатопляе[1]
Какой-то молодой офицер, красивый, как картина, самодовольный, удалый, с военными ухватками и военным выражением лица, вышел из палатки.
Он вышел очевидно от скуки, от нечего делать, но услыхав пенье бандуриста, приостановился, потом перестал пускать дым колечками, потом забыл курить трубку, потерял воинское выражение лица и фигуры.
Что-то давным давно заглохшее, что-то давным давно позабытое ему вспомнилось.
В иные минуты странно преображаешься ты, образ человеческий!
На лице офицера, всего за несколько секунд пред тем являвшем так сказать один воинский парад, теперь заиграло совсем иное.
Даже черты словно стали другие. На гладком отлогом лбу собрались может от роду тут не бывалые складки, губы, щеголявшие, как лучшим украшением, самодовольною и несколько наглою улыбкою, сжались, глаза имевшие только способность глядеть по военному, чудесно смягчились.
Грозное, зловещее пенье бандуриста перешло в другое, до того преисполненное отчаянной бессильной тоски, что один раненый солдат проговорил:
— Ах, жилы из меня тянут!
Зажурилась Украина,
Що нигде прожити,
Вытоптала орда киньми
Маленькии дити.
Що малии вытоптала,
Старии побила,
Молодую челядоньку
У полон забрала.[2]
Слушая это незатейливое изложение фактов, офицер как бы спрашивал себя о многом таком, о чём прежде спрашивать не было помышления.
Можно было наверное сказать, что в этот момент он не крикнул бы с прежним удальством:
— Пли!
Какой-то усатый солдат, напоминавший цветом и изъянами израненного тела какую-то старую, поломанную медную статую грубой работы, могущую олицетворять собой представление грубой, свирепой жестокости, сначала мрачно, но неподвижно, слушал пение, потом отошел дальше, потом скрылся за палатку, лег на траву, прикрылся шинелью и по его закаленному лицу потекли обильные теплые слезы, — слезы не выдавшие себя ни рыданьем, ни вздохом, совсем тихие, тише весеннего благодатного дождя в степи.
Вдруг пенье оборвалось, бандура зазвучала быстрее, — быстрее — быстрее и воинский стан огласился плясовыми звуками.
Да продала дивчиненька юпку
Да купила козакови люльку,
Люльку за юпку купила —
Вона ж его верно любила.
Да продала дивчиненько душу,
Да купила тютюну папушу,
Папушу за душу купила —
Вона ж его верно любила![3]
Раздался с разных сторон хохот; некоторые принялись подтягивать, качать в такт головою.
— Ай да бандурист! — слышались восклицания, — ай да бандура!
Много шутливых песен еще пел бандурист в потеху воинам, и не без сожаления они распрощались с ним, не без удовольствия приняли его обещание возвратиться снова и снова их потешить.
— Куда идешь? — говорили некоторые. — Ночь ведь на дворе, а дороги-то, известно, не надежные…
— Старцу разбой не страшен, — отвечал беспечный бандурист уходя, — и скоро скрылся с своею проводницею во мгле летнего вечера.