Они начали спускаться вниз по ненадежной лесенке, которая гнулась и трепетала под ними как живая.
Маруся не заметила каким образом открылось подполье, — и как оно закрылось — она заметила только потому, что они вдруг очутились в темноте.
Чем ниже они спускались по лесенке, тем воздух становился свежее и сырее, как бывает в погребах, куда не заглядывает отроду теплый и ясный луч солнца. Время от времени она чувствовала прикосновение надежной и уверенной руки, заботливо ее поддерживавшей.
Наконец лестница окончилась и Маруся очутилась на дне глубокого погреба.
В тоже мгновение проводник взял ее за руку и повел за собою.
Шли они недолго — едва сделали несколько шагов в темноте, как широкая полоса дневного света ярко пала сверху и осветила Марусе просторное подземелье, по которому спокойно прогуливался взад и вперед сечевик, погруженный в какие-то соображения, но не утративший ни крошки своей обычной чуткости и бдительности, и в ту же секунду заслышавший и завидевший посетителей,
— А, Маруся милая, порадница верная! — промолвил он, встречая их с спокойною улыбкою, словно гостей на мирном и приятном празднике.
Он не выказал волнения, и только на мгновенье, не больше, его светящиеся очи потонули в устремленных на него с радостью и упованием глазах девочки.
Но существует какая-то тайная, непонятная сила, выдающая в иные минуты жизни, даже глубоко сокровенное биение сердца, и пан Кныш отлично угадал и понял, что маленькая девочка уже стала для запорожца всем, что красит и освежает, что чарует и наполняет отрадою и нежностью трудную, суровую, одинокую жизнь, исполненную опасностей.
И вместе с тем как он угадал и порешил это дело, на лице его мелькнуло то особое выражение какого-то томления, какой-то жажды обрести предмет нежности, — какое-то выражение горечи, что не встречают его глаза такого предмета куда ни обращаются, — то особое выражение промелькнуло, которое рано или поздно промелькает у всякого, даже самого сильного духом, самого твердого нравом одинокого человека.
— Пройдемте подальше, — сказал Кныш, — там удобнее будет присесть и потолковать: слышнее будет в случае какого неожиданного посещенья…
Они прошли еще вперед по подземелью, которое то суживалось, то расширялось, то не пропускало ни искорки света, то свет освещал, падая сверху кругами, полосами, звездами, треугольниками, и всевозможными фигурами, смотря потому, какую лазейку устроила природа. Иногда этот свет падал сквозь трещину, словно сквозь круглое окно, иногда снопом лучей проникал чрез маленькие отдушники, или узкою полосою дрожал на черной земляной стене.
Везде, где только свет проникал, были подмощены лесенки и, скрытый в подземелье мог, по своему желанию, не только наслаждаться светом дня, но даже и видеть, что творится во дворе, между тем как сам оставался невидим.
Все помолчали, как часто бывает, когда за живое заденет и сильно повернет сердце человеческое какая мысль или какое чувство.
— А временем мы не богаты! проговорил Кныш, обращаясь к сечевику.
— За то не бедны вымыслом, отвечал сечевик, — не побираемся ни отвагою, ни здоровьем!
— По моему коли в путь, то в путь!
— А вже ж! выряжай меня, приятель, а я так охоч, как поповна замуж!
— Так за дело! сказал Кныш.
Он отошел несколько шагов в бок и, тотчас же вернулся с полною охапкою поношенных убогих сельских одежд, с накладною седою бородою, усами и бровями, с сумою и с бандурою, точно всё это достал из под земли.
— Так дивчина пойдет с тобою? сказал Кныш, разбирая принесенную охапку.
— Маруся, пойдешь со мною? спросил сечевик.
— Пойду, отвечала Маруся.
— А знаешь куда идти-то дивчина? — спросил Кныш.
— Знаешь куда? повторил сечевик.
— Не знаю. Пойду куда скажешь, — отвечала Маруся.
И радостно, и тепло, и бодро было у неё на́-сердце при мысли идти.
— Так вот убор дивчине, да пусть и принаряжается, коли думает идти, сказал Кныш, выбирая из охапки убогий девичий убор и подавая его Марусе, как подает из яйца букет цветов искусный отводчик глаз человеческих — фокусник.
— Славный бандурист из тебя выйдет, пане приятелю! говорил Кныш, глядя как сечевик прибирался в одежды странствующего певца. Да и поводырь у тебя будет щирый! прибавил он, перенося взгляд на Марусю и улыбаясь усердию, с каким она вся предалась переодеванью, далеко отбрасывая свои красивые одежды и жадно облекаясь в ветхие и плохие «дранки».
— Пойдем Маруся к самому пану гетману! сказал сечевик.
Сияющий взгляд, ответивший ему, навел на него какую-то думу, но не надолго.
— Тем временем, как мы прибираемся в путь, пане приятелю, сказал он Кнышу, ты, будь ласков, поучи нас уму-разуму. Расскажи толком, что тут у вас деется. Вот я уже больше месяца никаю помеж людом, а до сего часу ничего не добился ни путного, ни верного: больше согласья у молодиц на великом торгу, чем у вас на славной Украйне!
Кныш всё молча следил за переодеваньем, и, как человек больше знакомый с осмотрительностью, чем с откровенностью и отвагою, вместо знаков согласия или отрицания, только время от времени слабо проводил рукою по струнам бандуры, которую держал.
— У тебя каковы вести? Ты ведь на свободе толкуешь, без спеху, а мое дело такое, как вдогонку целоваться… ты, значит, лучше всё разумеешь и разбираешь чем я, продолжал сечевик.
— Да что! ответил Кныш, — ропщет народ… Тогобочному давно не верит, и сегобочному верить перестает… Времена не завидные. С одного боку москали, с другого ляхи, с третьего татары, а дома два гетмана друг на друга чеснок-товчут…
— Сказывали, что наш подался здоровым — правда?
— Болен он не был, а с лица спал, да и не диво: горе только одного рака красит! отвечал Кныш.
— А тот?
— Тот? О том коли добрые слухи сбирать, то исходивши всю Украйну вернешься с пустыми руками, а коли сбирать худые, то оглохнуть можно всюду, куда ни приди.
— Кто там около него из наших?
— Антон еще держится, да и тот говорит, что уже невтерпеж: таким еще плюгавцем никогда, говорит, я не бывал. В случае чего, помни, что жинка у него добрая.
— Вправду? Та великая пани?
— Да, та великая пани. Бывает, что и между крапивою растет кийло[1].
— Она у него откуда?
— Незнаю.
— Коли с их поля ягода, так не верь; будет всё тот сам зверь, только под другой приправой. Так нам крепко подался?
— Подался.
— Кто там у него в советчиках теперь?
— Никого. Сидит один, как подстреленный орел.
— Ему трудно.
— Трудно.
Сечевик был уже готов и принял бандуру из рук Кныша.
Маруся тоже была готова и все вышли из подземелья.
Отряды, проезжавшие под вечер мимо хутора, видели почтенного бандуриста, сидящего на завалинке хаты пана Кныша, тихо перебирающего струны и протяжно поющего божественные псалмы, между тем как поводырь его, пользуясь отдыхом, спал на траве, а пан Кныш, склонив голову, смиренно и несколько трусливо слушал эти божественные гимны, как человек, смутно чувствующий, что он не всегда шествовал по стезе, указанной в псалмах.