ШИРОКИЕ крылья могучих птиц заслоняют всё Небо, простираясь от Востока до Запада. Глядишь — и видишь полет. Глядишь — и видишь крылья. И они уносят тебя, твою мысль, твою мечту, твою судьбу, всего тебя. Слышишь свист ветра. Громы говорят. Малое всё внизу, робкое всё далеко. Ты летишь, ты летишь без конца. Близятся звезды. Близко сияют златым и сребристым блеском два щита зовущей Лазури, щит горячий, раскаленный, окруженный оправою Дня, и щит освежительно-прохладный, в бахроме белых облаков и в оправе прозрачной Ночи. А между двумя щитами — все битвы, мечты, все воинства желаний, устремлений, вскриков надежды и мести, гулы земных и небесных сражений, вознесшиеся в высь и павшие знамена, и вместо живых людей — застывшие изваяния, и недопетый стих, и ручеек новой надежды, который всё бежит-бежит, который всё звенит-звенит, точно белые хлопья отцветших цветов летят, после золота жизни летят одуванчики, а на смену им нежно, небесно, сквозисто цветут голубые расцветы, звенят колокольчики. Плачут они или радуются? Звенят колокольчики.
Раскрываешь глаза и глядишь. Что со мной? Где я? Что я? Был в небесах всеобъемлющих, а лежу, живой, хоть разбитый падением, на уклоне горы, на опушке зеленого гая, и смотрю на цветы, на зарю, вечернюю и утреннюю, и слышу — цветы поют. Цветы поют — об орлином гнезде.
Я слышу.
Недалеко от Добромила,
На поникающей горе,
Где сонный ветр шумит уныло,
Гербуртов замок. На заре
Развалины его то млеют в янтаре,
То рдеют в пламени червонном. Но могила —
Могила, как ее ни разрисуй.
Здесь род был славный. Это было.
Но только ропот горных струй
Напомнит звуком пенной пляски,
Что здесь когда-то были ласки,
И в вековечности завязки
Звучал мгновенный поцелуй.
Гербурты. Каждый был могучий
В огнях и в громах бытия.
И разрасталась их семья.
Когда ж какой Гербурт, отжив свой век кипучий,
Прощался с жизнью, с здешним днем,
Седым он делался орлом,
И с криком уносился в тучи,
И орлий клекот, свист крыла
Хранила вышняя скала.
Так было до тех пор, пока Гербурты знали,
Что род орлиный чтит орлов,
И Рок покорным быть готов
Для горных хищников, чей клюв острее стали,
Так было до тех пор, пока
Один Гербурт, в игре презренной,
Не посягнул на тех, чья доля высока.
Его ничтожная рука
Взяла ружье, и, с метким глазом
В союз войдя, убила разом
Крылатость гордых дум, созвенные века,
Орлиный дух, орлиный разум.
Рука Гербуртова могла
Убить орла. Убить орла!
Когда охотник безрассудный
Домой вернулся в этот день,
Он там, где сад был изумрудный,
Волчцы увидел и кремень,
И умер сын его в какой-то муке трудной,
И в замке рухнула ступень,
Назавтра, в быстрой перемене,
Еще звучал могильный звон,
Еще обрушились ступени,
Еще был праздник похорон.
И так скончались дни. Сложилась цепь времен.
Род вымер. Замок пал. Лишь ветер над руиной
Лелеет призрачный свой стон.
Орлы исчезли. Крик орлиный
Припоминается как сон.
И лишь ручей звенит, спадая,
Звенит и плачет, покидая,
Когда-то славный, горный склон.
Так вот что, вот что. Я сердцем это знал.
Я помню все дали, к которым я прикоснулся. И мыслью могу возвращаться к миновавшему. Но двинуться мне нельзя. Я прикован своим падением к горному склону, пред зеленым лугом, пред зеленым лесом, за которым, чую, шумят-шелестят желтые нивы, золотые моря поющих колосьев. Наклоняются они, без конца наклоняются, точно плакучие ивы. А дальше, там дальше и дальше, лесные затоны, стоячие воды, покрытые ржавчиной, черное озеро, черное зеркало душ, что глядятся в темноту. Мне светит вечное Солнце. Я в вечной весне. Но где-то там, где хотел бы я быть, замерзает пруд, падает снег, и двое, которым помочь нельзя, скользят, обутые в сталь, танцуя, скользят к выжидающей проруби. И сами избрали ее. И помочь им нельзя. Нельзя. Задыхаюсь. Не крикнешь. Не двинешься.
Злое колдует. Берет. Подходит. Уйти не могу. Преступление дышит, напоминает, уводит сознание в замок, в котором страшные окна. Тут что-то случилось, что даже меняет воздух кругом. И если в зловещем Доме Эшер окна — глазные впадины, и по комнатам ходят там живые мертвецы, мне ведом Замок Рыдзиньский, где гости ужасны. И я не могу не глядеть, как встает Привидение в Замке Рыдзиньском.
Привиденья ветвей. Привиденья страстей. Привиденья, которые тайну скрыли. Но пожар далеко, а зарево видно. Привиденья поют.
В замке Рыдзиньском часовня есть,
Пред часовней покой,
В том покое портрет есть женщины,
Неизвестной, но знатной.
Кто она, кто ее написал,
Кто повесил, откуда взялась она в замке,
Никто не разведал того никогда,
Никто никогда не узнает.
В том лице ничего нет особенного,
Только взгляд затаил в себе что-то угрюмое,
Да еще вот рука одна
Неестественно как-то лежит,
Пальцы руки той как будто в усилии сжались,
Окостенели
После какого-то крайнего, трудного дела,
Может быть, преступленья.
Мысли такие напрасны,
Конечно, нет тени в них правды;
Всё же тут высмотреть это, пожалуй, возможно,
Ибо когда-то глухие здесь слухи кружились,
Что в незапамятном прошлом какое-то было
Злое здесь дело.
Даже о двух сиротах говорили, темно и неясно,
Но достоверно никто в эти слухи не верил.
Редко, не часто о том повторяли,
Конечно, умолкли б совсем,
Если бы, в замке,
Привидение женщины, время от времени,
Не будило явленьем своим
В забывшейся памяти
Мучительный этот рассказ.
Привидение то не смущает покой так резко,
Как это бывает в других местах.
Видают его иногда в переходе,
Стоит на коленях и молится, тонет в молитвах.
Гостям, что ночуют в покое том, возле часовни,
Лишь тихою поступью в полночь напомнит чуть слышно,
Что вот оно тут;
А если тут женщины, если тут малые дети,
Их оно никогда не смутит,
Как будто бы помнит; что в них от природы пугливость.
Однако же в каждом году
Есть страшная, тяжкая ночь,
В которую в замке никто не способен заснуть;
И тех даже, кто ничего
Не видит, не слышит,
Не знает во тьме ни о чём,
Объемлет тревога, чего-то им всё неспокойно;
Как будто бы что-то вне меры в природе тогда.
Во всю эту ночь, хоть бы небо безоблачным было,
Над замком какая-то туча висит,
А ближе, деревья, в саду, хоть без ветра,
Шуршат, шелестят, шелестят.
На башне одиннадцать лишь истекает,
А в малой часовне уж стуки, движенья,
Как будто там ходят, как будто там бродят,
И утварь встает по местам.
Скрываются в замке все слуги подальше,
Лишь самые смелые ближе подходят,
И слушают, смотрят, глядят,
Их лица бледнеют, их волосы встали,
И ужасом воздух насыщен кругом.
Бьет полночь. Двенадцать часов.
Растворяются двери в часовне
Сами собой,
Загораются свечи
На алтаре,
Но дивным каким-то,
Бледным каким-то
И синеватым светом;
Привидение женщины, в белой и длинной одежде,
С волосами распущенными,
С лицом от болезни увядшим,
Встает на колени пред алтарем.
Холод могильный внезапно кругом настает;
В ризе священник идет обедню служить.
Чудовищный вид!
Тот священник — скелет.
Голова его — трупья.
Руки, несущие чашу, — лишь белые кости.
Два перед ним, в стихарях,
Малые два скелета,
Чашу один несет,
В которой вода и вино.
Другой же — огромный требник.
Начинается месса святая.
Руки свои как нужно слагает священник,
Их воздымает,
Обернулся, и стал на колени,
В требник глядит и читает,
Молится он горячо;
Сдается, что этим молитвам
Ответствуют два мертвеца.
Два малых скелета,
Но голоса нет никакого,
И не слышно ни вздоха.
Только в минуту, когда
Подносится с кровию тело Господне,
Слышится отзвук звонка костяного,
Прерывая глухое молчанье.
Кончен обряд;
В кресло садится священник,
Исповедаться призрак подходит.
Как горячо перед этим он молится,
Тяжесть какая грудь разрывает ему!
Исповедуется.
Слушает молча священник,
Слушает, слушает долго.
Сколько же слез и вздыханий
Исповедь ту прерывает.
Боже Великий!
Как же должны быть ужасны признанья
Того привиденья,
Преступленья его!
Глядите! Глядите!
По трупьему лбу у священника
Холодный струится и капает пот:
В прорытых отверстьями мертвых очах,
Сверкает огонь возмущенья:
Женский портрет на стене, затемняясь, чернеет.
Над замком глухой разражается гром.
Два малых скелета стоят на коленях
И молятся, молят прощения ей.
Поведала всё, головой преклонилась,
Бьет в грудь себя, в боли, в тоске покаянья.
Бьет сильно — и плачет, и ждет.
Проходят минуты. С мольбою подносит
К священнику взор свой, со стоном: Прощенья.
Могильным он голосом ей отвечает:
Не в этом году.
Когда же? Когда же? — твердит привиденье.
Священник молчит.
Он ей указует два малых скелета,
Застывшие в горькой мольбе, —
И вот исчезает — и свечи погасли —
И вот замыкаются двери часовни —
Лишь стон раздается за ними протяжный,
И сразу всё тихо, и то, что здесь было
Минуту тому, отошло без следа.
Когда же?
Не в этом году.
Но отчаянье — путь. Если отчаяние — без конца, без предела, как бы велико ни было преступление, как бы могильна ни была тайна, судорожный трепет души изменяет душу и делает ее застывшей, как камень, или освеженно-чистой, как чист после осени с темною грязью только что выпавший белый снег.
Ведь был же Тот, Чья алая кровь сделала черный грех белоснежным. Тот, Кто смертию дал жизнь. Иди туда, кто может идти. К Нему, Чья пытка полна великого веселия, ибо гласит о восстании из мертвых. Священник, который отвергает безбрежность раскаянья, есть не священник, а — страшный колдун. Оборотень. Иди к Возрождающему. А если ты к месту прикован, ведь душа способна от сильного хотения исторгаться из тела и идти неслышной поступью по всем путям и дорогам.
Есть сказание о некоем Пилигриме.
Шел пилигрим убогий, и зашел
В такие скалы, что нигде из них
Он выхода не видел. Так прошло
Всё лето. Подошла зима, такая
Суровая, что птицы, замерзая,
Из воздуха в златых спадали перьях.
Озябший пилигрим ждал верной смерти,
Как вдруг он горностая увидал,
Который пробежал в скале огромной
Чрез узкую расщелину. Взглянувши,
Обрадовался он, что есть дорога,
«Дорога здесь», вскричал, но те слова
Замерзли тотчас, сам же пилигрим
В огромный мертвый камень превратился.
Пришел другой в то место пилигрим,
И так же между этих скал высоких
Он выхода не мог найти, как первый.
Уж начал он отчаяваться, плакать,
Вдруг Солнце на весну оборотилось,
Оттаяли замерзшие слова.
Взглянул он, видит, что лежат слова,
Их лед держал, с последним темным снегом,
Теперь же в них сияла мурава,
Свежо. Он подошел и прочитал:
«Дорога здесь». Пошел по указанью,
И этот проводник не обманул,
Он вышел прямо к гробу Иисуса.
Не тот ли это пилигрим пришел к гробу Господню, который воскликнул «Дорога здесь», и замерз лишь в одном своем лике, чтобы душой просиявшей заставить лед растаять и преобразить темный и грязный снег в новую жизнь свежих побегов? Малый белый зверек показал дорогу. Да хвалим мы всё, что живет. Малый в огромном своей быстротой указал на расщелину, чрез которую вот прорывается свет бесконечности, с необманностью вечных пасхальностей. Да хвалим мы всё, что живет. Великой, священной хвалою Всебожия мы меняем то, что в нас вызвало гимны Осанны, и меняемся сами. В нас рождаются звоны, чьей властью мы в ритм вовлекаемся, забываем личины оборотня, вступая в звенящие числа кружащихся звезд.
О, я гляжу на зеленый склон и вспоминаю, с великим облегчением, освежительно-странную и верную судьбу монаха, который, послушавшись Дьявола, бежал из святой обители.
Вот этот новый голос.
На той поляне, что зовут Погостом, —
Прошла ли там война или чума, —
Есть грубый пень, узлистый и корнистый,
И в разные часы из-под него
Монах являлся. Выходил он малым,
Но, чуть вставал, велик был рост его.
Показывался в разных он фигурах,
Но чаще — в белом, или в клобуке.
Не только слухи. Можно было видеть,
Как в воду он входил, распростирал
Монашеский клобук, и становился
Всё меньше, меньше, — меньше, — исчезал.
То кающийся был монах какой-то,
Который из обители бежал,
И был убит разбойниками злыми.
Как женщину его видали также,
В шляхетском одеянии. Ничего
Не говорил, и никому не сделал
Чего-нибудь дурного. Человек,
Что здесь его в последний раз увидел,
Испуганный виденьем, закричал:
«Да хвалит Бога каждое дыханье».
А он сказал: «И я Его хвалю».
Сказав, исчез, и был с тех пор невидим.
А ежели когда еще являлся,
Коль спрашивали, он не отвечал,
Лишь головой кивал или рукою.
Я молюсь беззакатному Солнцу, и от безмолвных причастий кругом расцветают цветы. Мне становится странно-легко. Я лелеем в цветочных звонах, лелеют меня качанья, дрожанья голубых колокольчиков. Я шевельнул рукой… Я вижу — она дотянулась до голубых колокольчиков. Я живу. Ручей звенит. Лес раздвигается. Прочь, призраки. Когда я, возжаждав всемирной напевности, коснусь голубых колокольчиков, буду их слушать, стану на них глядеть, надо мною не властны ни тяжкие своды Прошлого, ни чудовища, которые меняться не хотят, не могут захотеть.
Я восстал.
Мне весело знать, что темные силы души, как летучие мыши от света, бегут от моих голубых колокольчиков. Одним цветком, когда в нём звон всемирности, я побеждаю Ад.
И какой-то голос поет мне о страшных Дивожонах, о которых нужно нам знать, как поступают с насилием, кошмарно хотящим давить живое. Этот голос далекий, и кажется мне, что он Польский. А быть может он Южно-Русский. А быть может Всечеловеческий.
Ну, являйте себя, Дивожоны.
Дивожоны, дивожоны,
Чужды наши им законы,
Страшен смех наш, страшны звоны
Наших храмов вековых.
Если даже, меж цветами,
Колокольчики пред нами,
Мы от них как за стенами,
Вольны мы от женщин злых.
Дивожоны — с грудью длинной,
Зыбкой точно сон пучинный,
Двухаршинной, трехаршинной,
Чуть увидишь, так беги.
А не то узнаешь лапки
Дивной женки, дивной бабки,
Промелькнет в червонной шапке,
Страшны дивные враги.
Будешь раб. Белье стирай им.
Чтобы жизнь была им Маем,
Будешь холодом терзаем,
Будешь знать, как спину гнут.
А не хочешь, груди эти,
Словно дьявольские плети,
Будут бить тебя, и в свете,
И во тьме узнаешь кнут.
Тут вот девушка пропала,
Пропадает их немало,
В этой песне нет начала,
Вряд ли будет и конец.
Поискали, позабыли,
Дивожоны тайну скрыли,
Да нашел в живой могиле
Ту девицу молодец.
Шел в лесу, и слышит стоны,
Он крутые видит склоны,
Вот куда вы, дивожоны,
В тайну прячете людей.
Только конь был недалеко,
Сердце к сердцу, зорко око,
Он с ней скачет, вот, далеко,
Дивьих жен толпа за ней.
Вот бегут, и добегают,
Устрашая настигают,
И уродливо мелькают
Груди-плети вверх и вниз.
Только девушка смекнула,
На цветы она взглянула,
Быстро молодцу шепнула:
Колокольчиков держись.
В травянистой колыбели
Колокольчики звенели,
В самом деле, в самом деле,
Дивожоны разошлись.
Если встретишь их, так это
Ты запомни для совета,
Необманчива примета:
Колокольчиков держись.