В глубокой народной душе много таинств скрывается, много таится сокровищ, ценных камней и редкостных цветов, перстней магических, кои вовеки амулетами быть не перестанут, и много вещаний, всегда готовых ожить, и много чудовищ таких, что они возглашают горе целым областям, — если для борьбы с Драконом не найдется святой Георгий.
Иногда народные сказания совершают краткий круг, и остаются в малом просторе, как звон приходской церкви. Иногда же они становятся крылатыми, и облетают страны и века. И порой из страны в страну они долетят всего через четыре времени года, а порою летают, летают, меняют души и меняются, и перелетят из одной страны в другую через двенадцать столетий, как двенадцать есть счет изменений года, число круговорота, который всё и всех, во вращеньи, влечет к расплате. Но крылаты народные сказания, как крылата душа, когда с воплем она отлетает от места неправды, чтоб своим присутствием не освящать злодейства, чтоб дать безумному ослепшему телу вовсе быть в кровавом безумии, быть в ужасной тени перекладины, на камне среди камней, пока не перевернется снова магическое число двенадцать, и дух отомщающий не выйдет из-под земли, залитой кровью, чтоб сказать безумцам: «Полночь!».
Есть страшное Польское сказание «Горящие пальцы». Долго ли бродило оно, с разными ликами, не знаю, но вот дошло и до меня, и такую приняло форму.
За бором, за лесом, двор, выстланный камнем,
Жил шляхтич на этом дворе,
Владелец поместий, богатых и многих,
И бора, и леса того.
Роскошно справлял он свои именины,
Соседей позвал и родных,
Кто ехал верхом, кто в коляске средь женщин,
Был смех и веселие лиц.
Из темного бора, из частого бора,
Какой-то возник человек,
Ружье на плече у него не дрожало,
Был острый за поясом нож.
Смотрел он как волк, как лиса он таился,
Следя за песчаным путем,
И сел за кустом он в тенистом укрытьи,
Считал, и двенадцать он счел,
Из леса зеленого вышел незримо
Какой-то другой человек,
Ружье на плече у него не дрожало,
За поясом нож был и нож.
Смотрел он как волк, как лиса он таился,
Следя за проезжим путем,
Вошел в можжевельник, и стал за кустами,
Считал он, и счел четырех,
И оба, те двое, что были как волки,
Внезапно друг с другом сошлись,
Тихонько друг с другом они говорили,
И к городу вместе пошли.
Висел там вчерашний повешенный, мертвый,
На взгорьи, под глыбою стен,
Они ему руку на сгибе отсекли,
И к лесу поспешно ушли.
Пять пальцев, пять выгнутых пальцев кривилось
На той отсеченной руке,
И вороны черные были на трупе,
И каркала стая ворон.
А в боре, а в лесе густели деревья,
Стволы уходили к стволам,
И в ветре крутились песчинки, пылинки,
Бежали проезжим путем.
Объят ликованьем двор, выстланный камнем,
Пирует приветливый пан,
Шумят, веселятся родные и гости,
Уж полночь, пора на покой.
Соседи легли на дворе, а родные
Во флигель далекий пошли,
Один был с женой, богомольной и честной,
Пошла она с мужем своим.
В покое просторном душистое сено,
На нём дорогие ковры,
А женщине дали лежанку. Уснули
Четыре, на золоте спят.
Она же не спит и читает молитвы,
И дрогнула — филин кричит.
На крыше он ухнул, и страшно, и близко
Чу, шёпоты, шорох, шаги,
Минута, и двери раскрылись, и ясность
Ударила в очи её,
Вошел человек тот, со взорами волка,
Он мертвую руку держал.
Горящие пальцы, четыре, четыре,
Как факел был каждый из них,
Их пламя, дымясь, синевато-седое,
Сияньем слепило глаза.
За этим другой шел, со взорами волка,
Имел он с собой два ножа,
И нес он на блюде четыре стакана.
Два волка вошли на порог.
И первый тут поднял горящие пальцы,
Свечение трупьей руки,
Другой же, над каждым стаканом подувши,
Их все опрокинул вверх дном.
И спящие разом вздохнули глубоко,
Во сне задрожали тела,
И каждый за саблей своей потянулся,
Проснуться ж не мог ни один.
Над сонными свечи такие светили,
Что сон непробудный струят,
И ангел-хранитель от каждого скрылся,
И руки свои заломил.
Приблизился к каждому час бесповторный,
Молиться ж не мог ни один,
А женщину словно бы что оковало,
Недвижными были глаза,
Застыла без сна, ибо пятого пальца
Тогда для неё не зажгли,
И в пятый стакан не подули, чтоб было
Кому на убийство смотреть.
Тут вынут был нож из-за пояса острый,
Убийца до спящих пошел,
И женщина взором следила безумным,
Как шел он, как шел, как ступал,
И первым лежал её муж, и хотелось
Ей крикнуть, но голос тоски,
Но голос отчаянья грудь разрывал ей,
И в горле безмолвно тонул.
И в грудь острие погрузилось глубоко,
Кровь брызнула алой струей,
И очи убийцы залила, но быстро
Он вытер их, снова был зряч,
Так были и трое убиты, другие,
Когда же собрал он мешки,
Взяв золото, к женщине, дико глядевшей,
Пошел он с кровавым ножом.
Другой посветил, и лицо было бледно,
Как холст, и недвижны глаза,
Холодные руки застыли в молитве,
И вложен в те руки был нож.
Он теплою кровью лицо ей помазал,
Одежды её окропил,
Дал знак, и, потухнув, на землю упала
В безгласности трупья рука.
Что было на утро? Немую казнили.
И мнилось, светились, дымясь,
Горящие пальцы, четыре, четыре,
Безжалостной мертвой руки.
Застывшие очи увидели столько,
Что был им не страшен палач,
Застывшие губы упорно молчали,
И что́ бы могли говорить.
Когда ж хоронили молчавшую жертву,
Из самой могилы её
Взлетела безвестная белая птица,
И с криком пропала вдали.
И кровью залитый двор, выстланный камнем,
Стал местом пожаров и бед,
Пожаров, зажженных незримой, но меткой,
Горящею мертвой рукой.
Позорно праздновать именины — вблизи от виселицы. Бесчеловечно — устраивать пир — под тенью перекладины. За что бы ни был повешен вчерашний повешенный, в его казни есть злая чара, и не будь этой злой чары, не возникни незримо, вблизи от уродливых столбов, лихой сглаз мстительного демона, не пошли бы разбойники за пальцами, которые могут гореть, не взяли бы стаканов, на которые можно адским духом повеять — и потом опрокинуть их, а с ними — опрокинуть и живые жизни. Так бы и остались эти волки в лесу, лязгали бы там зубами, а тут вот сумели считать, насчитать, не ошибиться, убить пирующих вблизи перекладины, убить уснувших на золотых мешках, и магическим ужасом своего появления заставить оцепенеть единственную кроткую, так что замолчала душа, улетела душа, не захотела душа и не смогла быть там, где сияют горящие пальцы казненного. И тем, что она улетела, бедная белая птица, бесприютная, устрашившаяся капель крови с их повторностью, этим самым она еще больше усилила уже существующую неправду, вовлекла вовлеченных в злодеяние еще бо́льшее, ибо камень, падая с горы, толкает другие камни, — и кто исчислит тяжесть падения и число убитых и раненых, ежели с горы, не с маленькой горки, если с Казбека падает глыба, обломок скалы, ознакомленной с молнией?
В Польском предании, как оно дошло до меня, разбойников-то уловили, и казнили их. Так. Так.
Но дело вот в чём. До меня дошло еще другое Польское предание. Я уж его приведу — не меняя.
На поляне, зовущейся Поляной Каменистой, убил атаман разбойников одного из своих подчиненных, а убил его из зависти, потому что был тот ловок в беге, в стрельбе, в красоте и в скорости. Отсек ему голову. С той поры голова эта, с безмерно длинными волосами, показывается на той поляне, и хотя поднимают ее, и бросают куда-нибудь далеко, то в овраг, то в глухую ямину, всегда возвращается назад.
Когда мне сказывали это сказание, эту голову я видел.
Она снова только что была отброшена от Поляны Каменистой, и опять возвратилась, с мертвыми глазами, и с волосами более длинными, чем когда-либо. И что-то на этот раз зацепилось за её волосы. Что, — уж не ведаю: волосы слишком далеко ушли. Но что-то, на что не хотел бы я смотреть. И врага уберег бы от смотренья, если б мог. Это что-то встало — и идет. И мертвые глаза следят. И горящие пальцы светят.
Soulac-sur-Mer.
1907. Июнь.