Исповедь (Лухманова)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
← Клетка | Исповедь : Не посланное письмо | Нервы → |
Источник: Лухманова Н. А. Тринадцать рассказов. — СПб.: Издание М. В. Попова, 1901. — С. 135. |
Ты удивляешься, что я тебе не пишу, ты осыпаешь меня гневными, тревожными вопросами и, наконец, шлёшь телеграммы, и когда я на первом же уплаченном бланке извещаю тебя, что совершенно здорова, ты снова негодуешь и в конце сегодняшнего письма даже упоминаешь стоимость телеграмм: 3 рубля! Невеликодушно оценивать на рубли своё великодушие.
Когда ты сейчас прочтёшь причину моего молчания и поверишь в обещание впредь писать тебе часто и много, может быть ты и простишь меня.
Я была влюблена!.. Успокойся, — была! Значит за настоящее пока не тревожься, а прошедшее надо забыть вместе со мной.
Маня… Маня! Слышишь, как я рыдаю? Всё письмо залито слезами… Минуты я сижу, закрыв руками лицо и захлёбываюсь, оплакивая как невозвратимую потерю, как непоправимое горе то, что всё-таки не захотела бы вернуть, если бы и могла.
Я всё-всё расскажу тебе! Недаром же ты, сестра, заменила мне мать! Ах, если бы ты не была замужем, не расставалась со мной, ничего не случилось бы! С первой встречи «с ним», с первых слов я всё рассказала бы тебе, а ты, со свойственной тебе проницательностью во всём, что касается меня, всё объяснила бы как по нотам, и не пришлось бы мне догадываться, сопоставлять, оскорбляться и мучиться всячески, сердцем, и самолюбием, и какою-то громадною жалостью, которая пережила во мне все чувства. Но тебя нет! Ты должна треть года проводить далеко от меня, у матери твоего мужа, а тётя… ах, какая она добрая и милая, только ничего она не видит дальше ломберного стола, за которым беспрерывно тасует карты и раскладывает пасьянс. Ничего тётя не слышит, кроме настоятельного, громкого обращения лично к ней; всё остальное время она хлопочет по хозяйству, тщетно пытаясь устроить его на русский лад в двух итальянских комнатках; на пасьянс, который никогда не выходит, и на восхищённое «ох» и «ах», при закате, восходе и просто в присутствии солнца, которое, несмотря на январь, так и льёт свой свет и тепло… А я… я влюбилась, и как это случилось просто! Послушай:
Мы живём, как ты знаешь, в пансионе Polly Parco Margherito[1]. Налево от нас, за поворотом, начинается Via Tasso[2]. Это — широкая, почти вечно пустая улица; справа тянутся заборы, за ними, по террасам высоких гор, громадные виноградники; изредка: куща рододендронов, высокие зонты пиней да широколистые пальмы какого-нибудь парка, окружающего поэтично белую виллу, с опущенными зелёными жалюзи окон, которые почему-то говорят мне о тайне любви.
Слева — почти непрерывная, низкая, каменная ограда; за нею как в пропасти лежат сады и опять белые виллы, с плоскими крышами, залитыми солнцем. Временами как за раздвинутой декорацией вдруг открывается море… Необъятное море! И над ним, и в нём — необъятное синее небо.
Ах, Via Tasso[2], как я её люблю! — Извилистая лента её ведёт от пансиона Polly[3] до палаццо Fiedo[4], где живёт наш славный старик Николай Николаевич Ф-ов, которого я навещаю непременно через день. По твоему требованию, тётя даёт мне свободу, и этот небольшой сравнительно переход я почти всегда делаю одна, за то и обожаю я мою милую Via Tasso[2]! Я думаю, что даже старая-старая я буду вспоминать её и утром, когда пыль на ней такая мягкая, серая и облачком клубится под копытцами коз, а в воздухе позвякивают не то грустно, не то игриво их мелкие колокольцы, и в полдень, когда смотреть больно на белые стены, белые виллы и ослепительно яркую золотистую даль, и после 7 часов вечера, когда я, вечно боясь опоздать к обеду, спешу домой и всё-таки останавливаюсь среди почти пустой улицы, прижав руки к груди, голосом, в котором дрожит каждая нотка, невольно громко бросаю звёздам: «Господи! Как хорошо, хорошо!» И потемневшие рощи, и закутавшиеся в дымку сумрака виллы, и перламутровые, пушистые облачка, и море, с дрожащим румянцем последних лучей догорающего солнца, и всё и во мне, и кругом меня кричит: «Хорошо, хорошо!» — А сил-то, Маня во мне… мир бы обняла! Глаза широко, жадно, так и захватывают всё, а сердце открывается и ловит звуки, краски и ощущения…
Это было два месяца тому назад, Маня; получила я как-то твоё письмо, как раз, стоя на пороге пансиона Polly[3], когда шла к Николаю Николаевичу, и захватила его с собой. На полдороге, Via Tasso[2] круто заворачивает, стена как балкон висит над взъерошенной зелёной скалой, а дальше, впереди — море, всё покрытое «дорогами», серебристо-светлыми полосами, расплывшимися по зелёно-синей пелене воды. Я остановилась; прямо вырисовывались капризные очертания Капри, вправо от него, в лиловатой дымке, виднелись абрисы Кастелламмаре, Сорренто. Обняв радостным взором эту обыденную и вечно новую картину, я уселась на низенький, широкий парапет стены и принялась читать твоё письмо. В каждой твоей фразе я чувствовала ласку, тепло и инстинктивно жалась и жмурилась, точно я была уже на груди у тебя и снова чувствовала защиту и убежище, как тогда, когда умерла мама, и ты впервые обняла меня как она. Ведь между нами всего шесть лет разницы, а между тем ты для меня — мама, дорогая, справедливая и добрая мама.
Я почти кончила твоё письмо, когда услышала знакомый тихий перезвон и, нагнувшись вправо, увидела стадо коз, поднимающихся снизу по бесконечно высокой каменной лестнице. Это стадо козлятника Диомеда: я узнала его самого по особой каморристской шляпе; вот и picolo fratello[5] его, Пепинелло, а это Бианка, серая коза с большим белым пятном. Каждое утро Диомед заходит к нам в Parco Margherito[6]; заслыша знакомый звон, я сама открываю ему дверь и каждый раз вижу, как чёрные глаза пастуха блестят насмешкой и в тоже время удовольствием, когда экономка наша, старая Филомелла, перекинув на плечо полотенце, подаёт ему кусок глицеринового мыла и тут же на улице льёт ему тёплую воду на руки. Этот обряд омовения и его, и Бианки перед тем, как он надоит мне большой стакан пенистого молока, был поставлен мною в условие, и надо тебе сказать, что победа досталась мне не без борьбы! Ты знаешь, Маня, то особое шуршание мягкое и как бы полное животной теплоты, которое слышится в приближающемся стаде овец или коз, где животные идут особой компактной волной, — как я люблю все звуки, все краски жизни! Как люблю я всю жизнь, и нет для меня большего очарования как вот так: внезапно из-за поворота показавшееся стадо, — вдруг собравшиеся тучи и хлынувший дождь, — перспектива моря, неожиданно открывавшегося в разорвавшейся цепи гор, — или среди ровно голубого неба собравшаяся группа жарко перламутровых облаков. Сердце моё дрожит, хотелось бы крикнуть от счастья, и всё во мне ликует избытком здоровья, радости, силы…
Ах, Маня, Маня! Как хорошо, что Бог создал мир и меня в нём!
Бианка первая почуяла меня; в её козьем сердце сохранилась благодарность за мои кусочки хлеба. С тихим блеянием она подбегает ко мне, трётся о колени узкой мордочкой, глядит нежными чёрными глазами, немного жадными, как глядят на меня и Пепинелло и Диомед, вечно как все итальянцы ожидающие что-нибудь от signor’ы[7] forestiere[8]. За Бианкой и другие козы решаются подойти ко мне, и я окружена со всех сторон тёплым дыханием, тёплым прикосновением красивых животных. В эту минуту я поднимаю глаза на какую-то тень, появившуюся справа, и вижу… подумай, подумай, кого я вижу? Льва Андреевича Каргина, нашего nobilissimo-nobilli[9], как я шутя называла его, красивого, корректного, так присущего Невскому, Большой Морской, опере, рауту, визитам, — ну словом всему-всему, чему хочешь, только не горной, пустынной Via Tasso[2], не пёстрому стаду коз, не грязному Пепинелло и не каменной стене, на которой сидела я. Минуту я смотрю на него как на «невозможное», затем вскакиваю со стены, расталкиваю коз и протягиваю обе руки: и левую, с пучком травы, которой угощала Бианку, и правую, в которой зажато твоё письмо. Такой задушевной встречи, такого искреннего, счастливого блеска глаз он вероятно не ожидал, и потому первую секунду перед ним исчезает всё побочное, и серые, холодные глаза его глядят мягко и ясно… Мы всё ещё держим друг друга за руки и смеёмся, а под лучами яркого солнца смеются и небо, и море, и воздух, точно всё кругом радуется нашей встрече, и минуты полного счастья идут и уже становятся невозвратным прошлым.
Первый опомнился Лев Андреевич, как бы сконфуженный «que nous nous donnons en spectacle»[10], опустил мои руки и… взглянул на свою правую перчатку. Увы, сочные стебли трав уступили горячему пожатию, и на светлой коже шли жёлтые и зелёные полосы и пятна.
Я невольно рассмеялась, а Лев Андреевич брезгливо торопясь, стащил с руки и спрятал в карман испорченную перчатку.
Диомед и Пепинелло, точно сговорившись, крикнули своё резвое, гортанное «а о!..» Козы сгруппировались и с тихим позвякиванием потянулись налево, а мы остались одни.
— Вот не ожидала такой…
— Наверно вы не ожидали…
Восклицания наши столкнулись, мы оба замолчали, засмеялись и взглянули друг на друга.
— Что вы хотели спросить, Лёля Павловна?
Лёля Павловна! Как меня тронуло это обращение!
Я чувствовала, что волнение мгновенно сжало моё горло, и слёзы должно быть набежали на глаза. Ведь так прозвала меня ты в тот день, когда я, кончив гимназию, надела моё первое длинное платье.
Как хорошо, как нежно были отмечены этим прозванием моё вчерашнее детство и мой первый шаг в настоящую жизнь! Но ведь так, кроме тебя, меня звали только самые близкие? — Твой муж, тётя (в минуты неудовольствия мною), «он»… Он произнёс эти слова так необыкновенно мягко и ласково и в то же время с каким-то правом на фамильярную близость…
Я была тронута, и сердце моё уже билось тайным сладостным чувством…
— Да, я не договорила всего одно слово, Лев Андреевич, «встречи»… конечно, не ожидала я вас увидеть на моей милой Via Tasso[2]… Хорошо здесь?
— Грязно ужасно!.. Здесь, очевидно, всё выбрасывается на улицу и никогда никем не убирается… Я поражён лохмотьями, грязью и нищенством с первых шагов приезда в Неаполь, — согласитесь, что это может отравить существование каждому.
Голос его был уже сух, глаза строги как у чиновника, делающего выговор канцелярскому служителю.
— Ну, небо, гор, цветов и этого дивного синего моря не затемнит мне никакая грязь, и, к сожалению, я не на столько добра, чтобы вид нищих отравил моё существование!
— Ах, вы вот с какой стороны берёте вопрос: я тоже не филантроп… Меня клянченье и лохмотья не трогают, но, к сожалению, я верю в теорию заразных бацилл и микробов, и каждое приближение неопрятного субъекта, каждая грязная протянутая рука приводит меня в содрогание… Когда я увидел вас среди коз и этих оборванцев, признаюсь, я минуту поколебался подойти к вам…
— Как, вы хотели пройти мимо?
— Нет, выждать, пока удалится милая компания и затем предложить вам одеколона, который всегда при мне, освежить немного руки…
Маня, сердце моё сжалось, глаза давно уже были также сухи, как суха и неприятна была его речь… Снова предо мною был жёлчный, вечно нервный и как бы обиженный на весь мир, наш петербургский Каргин. О! Как иначе я встретила бы его, если бы он, «выждав», пока я осталась одна, подошёл бы ко мне с одеколоном! Но он, сказав это, уже смотрел на меня, и опять лицо его было смягчено таким хорошим выражением, точно согрелось оно и просветлело…
— Но вы были, — продолжал он, — такая милая, такая маленькая Лёля Павловна на этой старой стене среди пёстрой группы животных, что я залюбовался вами, а когда вы вскочили, протянули мне руки… я почувствовал сразу, как тепло солнце, как ароматно дышит ветерок, как широко и хорошо всё кругом.
И, взяв мою опущенную руку, он дружески, просто пожал её и оставил.
Мы всё подымались в гору и наконец пришли… Вот каменная ограда, со стороны улицы резная красивого рисунка железная калитка и за нею вверх узенькая каменная лестница, зелёная от притоптанного въевшегося уже в ступени мха. Лесенка эта как бы висит в воздухе; справа примкнула она к каменной ограде улицы, а слева ограждена железною решёткой, за которою террасами (и до глубокого провала, в котором люди и ослы кажутся детскими игрушками) идут всё сады; на уступах виднеются виллы, дома, прислонённые к самому обрыву скал, балконы и террасы на них как гнёзда над пропастью. На крошечных выступах, не ограждённых ничем, растут персиковые деревья; корни их, пробившись сквозь каменистую почву, висят пучками спутанных чёрных верёвок.
Открыв передо мною воротца, Лев Андреевич приостановился и приподнял шляпу.
— Как, вы прощаетесь?! Разве вы не зайдёте со мною к Николаю Николаевичу? Кажется, нет такого русского, приехавшего в Неаполь, который бы не поспешил познакомиться с ним!
По губам Каргина скользнула улыбка, он вынул часы и протянул их мне.
— Не знаю как для Неаполя… — и в голосе его была та же снисходительная насмешка, которая только что шевельнулась под его усами, — но для Петербурга 11 часов утра слишком рано для визита.
— Визита? Боже мой! Да ведь вы не в Петербурге!
— Это ещё не резон, чтобы я перевернул весь кодекс приличия… При том я в пиджаке, и козы лишили меня даже перчаток!
— Как странно мне кажется всё, что вы говорите. Как далеки мы здесь от всех этих светских приличий! Вы говорите о визите, но Николай Николаевич вам даже не отдаст его…
— Не отдаст? В таком случае как же вы хотите…
— Не отдаст потому, что это больной старик, который никуда и никогда не выезжает.
— Да? Но я так много хорошего слышал о нём, наконец, читал его очерки, да, наконец, просто потому, что вы здесь, что вы хотите, чтоб я был у него, что вы смотрите на меня глазами, полными укоризны за то, что я не иду, за это за одно, я даю вам слово быть у него сегодня между 2 и 3 часами.
Он шагнул ближе, нагнулся… Ветка белой акации, вся в цвету, легла мягкой тенью над его головою. Большие, карие глаза его казались совсем чёрными, а аромат цветов дурманил меня.
К чему он заговорил так тихо? Ведь нас не слышал никто, кроме птиц притаившихся в ветвях! Ведь нас видело солнце, падавшее золотыми нитями и пятнами на его тёмную бородку, на мои руки, на старые плиты ступеней, словом, — всюду, куда я глядела, чтоб не глядеть в его, так близко-близко блестевшие около меня глаза.
— Вечером можно будет придти к вашей тёте? Вы отрекомендуете меня итальянским звёздам и месяцу, Везувию, который, говорят, по ночам дышит огнём? Вы скажете им: вот самый сухой, бессердечный, самый типичный петербургский чиновник, который приехал в Италию отогревать своё сердце?
И, засмеявшись, он ещё раз приподнял над головою свою шляпу и поклонился. Сухо лязгнула за ним железная калитка… Я поднялась по лестнице; каменная стена скрывала от меня улицу, и когда я взошла на площадку и оглянулась, Лев Андреевич шёл обратно; его стройный силуэт отчётливо вырисовывался на пыльной, белой дороге в прозрачном воздухе. Вот он обернулся, и боясь, чтобы он не заметил, как я следила за ним, я отвернулась и быстро вошла под каменный свод коридора, в глубине которого была входная дверь к Николаю Николаевичу.
Маня, отчего я остановилась? Рука не поднималась дёрнуть железную рукоятку звонка, я закрыла глаза, и так одна, в прохладных сенях, прислонившись спиною к дверям, я стояла… Ах как мне было хорошо! Сердце билось тихо, радостно, губы бессознательно улыбались, а там, под закрытыми веками, в глубине моих глаз отражались другие, большие, тёмные, загадочные глаза то с сухим, презрительным блеском, то с тёплым лучистым взглядом. Маня! Ведь он всегда нравился мне, и ты это знала, не говори нет… знала, потому что предостерегала меня: он казался тебе изжившимся душою, эгоистом, человеком, способным весь мир и всех людей определять только с точки зрения собственной пользы и выгоды. Тогда, стоя у дверей, я вспомнила твои слова и инстинктивно тряхнула головою. Нет, нет, ты не права! Но это воспоминание уже меня отрезвило, я дёрнула ручку звонка, раздался жиденький перезвон колокольчика, топот и передо мной, в открытой двери, стоял Raphaello[11], маленький слуга Николая Николаевича. «Signora Hélena!»[12] — и передо мной заблестели белые зубы, заиграли влажные, чёрные как марсельский чернослив глаза, и всё смуглое личико мальчика выразило неподдельный восторг. Оставив дверь открытой, он бросился налево, приподнял тяжёлую портьеру и закричал весело и громко: «Signor Nicollo, ecco signorina Hélena!»[13]
Вечер был чудный; я засиделась у Николая Николаевича и почти бежала по Via Tasso[2], возвращаясь домой. Только на повороте, подходя уже к разветвлению, которое всегда напоминает мне собою сказку об Иване-Царевиче: поедешь направо… поедешь налево… я остановилась; мне всегда с этого пункта хотелось и направо по чудной улице-бульвару короля Гумберта, и налево, по дороге в высшую часть Неаполя Vomero[14], и надо было спешить, бежать под гору к Parco Margherito[6], где уже тётя ждала к обеду. На минуту я всё-таки прислонилась к стенке над обрывом; передо мной был небольшой, весь белый дом; в вечерних сумерках звёздного неба, освещённый совсем ещё молодым месяцем, он был объят какой-то синеватой дымкой. На плоской кровле его стояли высокие олеандры в цвету, и в этот час там появлялась иногда женская фигура, вся в светлом, лёгком… Аккомпанируя себе на мандолине, она пела голосом, грустным и красивым как ночь, как небо, как всё, окружавшее её. Я даже не могу сказать, на каком языке лилась эта странная мелодия! Слова не долетали до меня, но звуки рвались в сердце, слагаясь там своей особой песней… Когда я добегала домой, она как сон исчезала из моей памяти, оставляя только общую, щемящую прелесть.
Эту песню я слушала не одна — под балконом, теряясь в густых гроздьях цветущей глицинии, обвивавшей чугунную решётку виллы, стоял всегда кто-то в широкополой, низкой надвинутой на глаза шляпе. Отчего он не стучал гордо как гость медным кольцом калитки? Отчего как влюблённый не взбегал он по наружной лесенке, узкой, увитой вьюнками, похожей на цветочную ленту, перекинутую с улицы на крышу? Отчего?
В этот вечер она не пела, и его не было; я побежала вниз. бросила поцелуй морю, скрывавшемуся за углом, и позвонила у дверей пансиона Polly[3].
Я пишу тебе, Маня, всё так подробно, потому что из всех этих «пылинок» красоты, среди которых я живу, и составилось то золотое облако, сквозь которое я слушала, видела, и… любила.
Ты пойми: я любила с той минуты, как приехав в Неаполь под вечер, и выйдя в день приезда на балкон, я увидела два неба: над головой — бесконечное, безоблачное, лазурное пространство небес, под ногами — бесконечная, лазурная пелена моря. Налево… далеко… гряды лиловых гор и в их впадинах розовые пятна, точно солнце, заходя, поцеловало их. Я взглянула, ахнула, убежала в комнату, закрыла лицо руками и заплакала. Я не выдержала такой массы красоты, я не привыкла! Я всегда была на земле, глядела на всё с земли, а тут всё, что «человек» исчезло, и передо мной стояло громадное, вечное и страшно-чудное. Сердце билось, и никогда, и до сегодняшнего дня, Маня, я не могу без волнения выходить на балкон. Но это — одно чувство; оно золотым фоном легло в моём сердце, а затем по нём пошли лазурные и пурпуровые арабески: луна, купающаяся с хороводом звёзд в море, Везувий, играющий ночью огнём, лимонные рощи, зонты пиний на хребтах гор, белые виллы, с румянцем пунцовых глициний на крышах и стенах, а потом и песня, и мандолина, и все краски, все звуки земли и всё вместе — это была любовь, любовь, готовая вспыхнуть от первого «люби меня», которое я услышу, от первого «люблю», которое прочту в глазах, и вот он явился.
После обеда мы с тётей убрали наши комнаты, Филомелла съездила в город на Кийайю и в знаменитой кондитерской Calfich[15] купила пирожков, конфет. Тётя сама вскипятила на спирту воду и устроила нам настоящий русский чай.
Я так ждала Льва Андреевича, что прозевала его; мне не хотелось показать тёте своё лихорадочное нетерпение. С балкона, перегнувшись немного через перила, налево я могла видеть ленту дороги Parco Margherito[6], тянувшуюся далеко к городу, откуда он должен был придти, но трудно было больше минуты выдержать эту напряжённую позу; при том мысль, что он может, внезапно появившись за моей спиной, догадаться, кого я жду, смущала меня, и я поминутно появлялась на пороге комнаты. Тётя, покончив со своими маленькими приготовлениями, спокойно сидела в большом кресле, с очками на носу, держа далеко от себя книгу, читала… и мне было досадно глядеть на её полнейшие хладнокровие, как будто сегодня был такой же день как вчера!..
Не выдержав, я вышла в коридор, но и там мне не хотелось встретиться с ним, и, наконец, я проскользнула в приёмную, где всегда по вечерам, с работой и книгами собирались живущие в пансионе. Иногда там кто-нибудь играл или пел… На этот раз я там застала целое общество, раскупавшее коралловые и черепаховые безделушки, принесённые каким-то итальянцем. Ты знаешь, как это всегда бывает: за то, что я не думала о тебе, что не имела сил исполнить своего долга, т. е. сесть и писать тебе, я тотчас же кинулась выбирать коралловые гребёночки, колечко, которые должны были тебе доставить большое удовольствие.
— Который час? — услышала я вдруг за собой.
— Да половина десятого! А в десять, я уж и на покой…
— Половина десятого! А его ещё нет!
И, понурив голову, забыв уже о покупках, которые я машинально сунула в карман, я пошла к себе и, не доходя до дверей, остановилась и, услыхав его голос, вспыхнула от восторга и стала прислушиваться.
— В нашем министерстве к Пасхе будут большие перемещения, от которых я рассчитываю, конечно, выиграть…
— Дай Бог, дай Бог! — лепетала тётя.
Как мне неприятно было, Маня, всегда, когда он переставал быть человеком и делался чиновником, — а у него был этот особенный дар перевоплощаться… Я вошла. Он не сразу кончил разговор: очевидно тема была слишком дорога ему.
— Да, я первый кандидат… Овечкин, Бобрищев получили тот год награды, значит, не стоят мне на дороге… Здравствуйте, Елена Павловна!
— Дай Бог! Дай Бог, — повторяла всё тётя.
— Подождём — увидим!.. Вы что же гуляли?
— Нет, я зашла в приёмную и вот купила…
Я рада была, что он обратился ко мне с вопросом, что я могла заговорить о чём бы то ни было, что отрывало его от Петербурга и канцелярской службы, которые сейчас делают его таким… таким чужим.
— Я была в приёмной, торговец-итальянец. Ах, тётя, посмотрите, какую прелесть я купила для Мани!
И, вытащив из кармана гребенки и колечко, я положила их на стол. Лицо Льва Андреевича вдруг приняло самое холодное, презрительное выражение.
— Все женщины одинаковы! Все…
И даже голос его звенел.
— Говорят об эмансипации, об уравнении каких-то своих прав, а между тем готовы всё на свете забыть из-за игрушек, блестящих стёкол… Неужели, в самом деле, они считают всех мужчин способными увлекаться только пёстрыми попугаями и не оценить серенького простого соловья, как бы он ни пел? Мне кажется, прошла эта пора, и если женщина хочет быть свободной, то пусть же она прежде всего не будет рабыней денег. Да… денег! Потому что причиною семейных раздоров, скажу, даже больше — озлобленности мужчин, доходящей порою до исступления, — женское мотовство! Ну, на что вся эта дрянь? — и он презрительно подкинул коралловые гребёночки. — Ведь это даже не роскошь, не изящество, а так — пришёл торговец, разложил блестящие штучки, глаза у женщин разгорелись, и все покупают! Заметьте: все… наперебой одна у другой!.. И на чьи деньги покупают? На деньги отцов, мужей, тех, которые работали, служили, душу иссушающей, канцелярской службой. Женщинам всё равно!.. Попробуйте жене или сестре отказать в какой-нибудь дряни, какое подымится негодование!
И вдруг, встретившись с моими глазами, полными слёз, и от обиды, и от сознания правды, он вскочил и, вероятно забыв даже присутствие тёти, нагнулся близко, схватил мою руку и, стараясь заглянуть в моё отвёртывавшееся лицо, заговорил волнуясь и спеша:
— Я вас обидел? Я сделал бестактность? Простите! Вы нечаянно коснулись раны, которая лежит на сердце каждого небогатого мужчины. Ведь есть много людей, у которых нет ничего, кроме службы. Положение, иногда очень хорошо обеспеченное по службе, сводится чуть не к нужде, к долгам только из-за того, что женщина бросает всё на те мелочи, которые ей потом никуда не нужны. Я знаю многих, которые из-за этого не женятся; они боятся этих сцен, боятся презрения к жене, которую так горячо любили, пока она была девушкой.
Он замолчал, отошёл, стал шутить с тётей, пить чай, а я вышла на минуту на балкон. Маня! Ведь я трачу свои деньги? Ведь ты сама, моя опекунша, так щедро назначила мне карманные деньги на булавки, на прихоти… Но в то же время, в его словах, так много правды, при том мне показалось, что он говорил о себе… Эти гребёночки, это колечко — конечно дрянь, и верно, что они пропадут, так где-нибудь заваляются, но ведь я их купила у бедняка, который этим живёт!.. Я потом, Маня, сколько за мною приданого, я не знаю? Жили мы и живём хорошо, но не роскошно, почему? Не можем? Или не находишь нужным? Объясни мне… Тётя говорила, что я — хорошая партия, но не для бедняка, значит, к моим деньгам нужны ещё и другие? А одних моих не хватит на то, чтобы продолжать жить замужем так же, как я живу теперь с тобою и с тётей? Странно, до сих пор я ни о чём подобном не думала, а ведь это, Маня, нехорошо! Мне кажется, что взрослая девушка должна ясно знать, что она имеет, какой капитал, какие идут на него проценты, что действительно стоит та жизнь, которую она ведёт? Мне кажется, было бы тогда больше определённости да и достоинства в моём обращении с деньгами; теперь же я знаю, что имею каждый месяц на руках сумму, которую могу потерять, раздать или употребить, как я до сих пор её употребляла на маленькие objets d’art[16] и экстренные suplements[17] к моему туалету. Всё, составляющее моё существование, оплачивается тобой и принимается мной без благодарности и без счёта; твоё ли оно, моё ли? Я даже до сих пор и не думала об этом. Теперь моё полное незнание и равнодушие к денежному вопросу становятся каким-то укором, и мне стыдно за массу дребедени, на которую всегда, даже не без гордости, я бросала свои деньги.
Ты мне ответь на все эти вопросы, примири меня с ними, дай мне ясно понять, на что я могу рассчитывать в жизни, если выйду замуж за бедного человека. Ещё, Маня, откровенно скажу тебе как маме, ведь все эти мелочи, о которых с таким злобным презрением говорит Лев Андреевич, дороги мне, я так сроднилась с ними, что теперь усвоить себе взгляд, что я на них не имею права, — мне трудно! — И вот так, глядеть, как все покупают, а самой не покупать — мне было бы больно. Придти в магазин, видеть соблазняющую меня безделушку и не сказать себе: «Я это куплю» — неприятно. Зачем же меня так воспитали!? И если будущий муж мой, вот как сейчас Каргин с презрением заговорит о мелочах, доставляющих мне такую радость, с насмешкой и жалостью станет глядеть на то, как я разбираю свои кружева, ленты, как радуюсь какой-нибудь гребёночке… Почём я знаю, Маня, не поселит ли это большой розни между нами? Не стану ли я чувствовать себя несчастной, непонятой?.. Это очень-очень страшно, Маня! И нужно было бы, чтоб тот, кого я полюблю, буквально перевоспитал меня, но возможно ли это? Наконец, где граница в нашей светской жизни между тем, что нужно и что лишнее? И как согласить на это взгляды девушки воспитанной как я со взглядами такого человека как, например, Лев Андреевич? Помоги мне, Маня, разобраться во всём этом! Это я теперь подробно пишу тебе, тогда таких определённых фраз у меня на душе не было, было только стыдно и ужасно-ужасно обидно… Досадные слёзы готовы были хлынуть из глаз, но я сдержалась, как только почувствовала, что Каргин подходит ко мне. Он облокотился рядом…
— Как здесь хорошо! Какая ширь! Какая тишина! Ведь я первый раз в Италии… Я был в командировке по Германии, Франции — это были всё дела, теперь, когда я мог уже поехать на свой счёт, я было составил себе совсем другой маршрут. С педантичностью, которая наверно вам очень противна во мне, я обозначил свой путь красным карандашом на карте и рассчитал до последнего гроша, что будет стоить мне путешествие. Затем, накануне отъезда, я пошёл проститься к вашей подруге, Софье Сергеевне. Застаю её за чтением вашего письма, только и слышу: Неаполь, Сорренто, Кастелламмаре, Капри, всё такие звучные слова точно песня. Лазоревый грот, Позилиппо, а у меня отмечены: Голландия, Бавария, кафельные печи и пивные заводы, словом, — всё тяжёлое, научное… Улыбнулся я и подумал о вас: «Экие мы два полюса! Целый мир самых разнородных понятий лежит между нами!» Утром, хочу уже брать круговые билеты, как вдруг чувствую непостижимую вещь: спорит моё сердце с разумом; разум доказывает, что я могу, имея заручку от нескольких фирм, вернуть все расходы своего путешествия детальным осмотром разных фабрик и заводов, а сердце говорит: «Довольно, довольно этой вечной утилизации и времени, и мозга, туда надо ехать, к солнцу, туда, где Лёля Павловна». И так мне захотелось видеть… — он замолчал, потом засмеялся, — видеть Неаполь, что я без устали пролетел даже Рим, решив осмотреть его на обратном пути. И вот, — я в Неаполе… Лёля Павловна, где же солнце? Где же ваша улыбка? Согрейте несчастного путешественника! Серьёзно… Простите выходку, которую я, может быть, и не должен был бы себе позволить!
Он протянул руку, я вложила в неё свою, я всё простила и всё забыла, Маня, как только он заговорил тем особенным голосом, стал глядеть на меня теми глазами, которые верно видела я одна, потому что ты уверяла, что выражение его глаз всегда: «Дело за номером таким-то». Тётя раскладывала пасьянс и вся ушла в своё любимое занятие. Мы долго стояли на балконе, глядели на «кровавые раны» на шее Везувия, — их теперь девять, Маня, — три из этих новых кратеров открылись уже за наше пребывание в Неаполе; днём их не видно, они окружены дымкой каких-то синих паров, но ночью, какая чудная и страшная картина! Вот уже несколько времени Везувий, по выражению итальянцев, «играет». Время от времени, внезапно, вот как тогда, когда мы стояли на балконе, из среднего кратера поднимается огромный столб огня, полыхнёт по небу, погасит кругом звёзды, рассыпавшись сам миллионами звёздчатых искр, и снова потухнет, а девять кровавых ран горят, лава из них бежит огненным потоком, как будто из каждой этой огненной пещеры выползает фантастический змей и, блестя кроваво-красной чешуёй, скользнёт и скроется в другом неведомом логовище. Мы стояли, не смея сказать ни слова, точно оба мы были в другом мире, среди тех красот, которым нет имени на человеческом языке.
— Вот и наша северная Медведица! — Лев Андреевич указал на неё, и мне стало отрадно подумать, что и ты, быть может, в ту же минуту видела это созвездие.
Но ты не видела нас, может быть, всё было бы иначе, если бы ты была тогда здесь!..
— О чём говорят звёзды, Лёля Павловна?
— Звёзды? Этого никто не знает, но они говорят.
— Вы в этом уверены?
— В этом уверен Гейне… Вы помните:
Неподвижные от века звёзды на небе стоят
И с тоскою непонятной с неба на землю глядят;
Говорят они прекрасным и богатым языком,
Но язык их никакому филоло́гу не знаком.[18]
Дни побежали быстро, Маня, и жизнь моя изменилась. До сих пор я жила выше земли — упоением и мечтами… Я просыпалась с ощущениями счастья… Несмотря на то, что тётя предупреждала меня, что я загорю и потемнею как ранета, я всё-таки установила свою кровать так, что лучи восходящего солнца падали прямо на мою подушку. Как передать тебе ощущение тёплой ласки первых лучей? Поэты говорят: «Поцелуй солнца»… Ты думаешь, что это только красивая фраза? Нет, это самое верное определение. Здесь, в Неаполе, утренняя заря весною не пылает пожаром, солнце не огнисто, но светло, лучезарно и удивительно мягко, тепло; сколько раз проснувшись до восхода, я лежала в кровати, подняв голову высоко на подушках, не спуская глаз с моря, ждала, пока загорится точка живого золота… блеснёт… и сразу венцом хлынут вверх острые, играющие лучи… и легко, величаво, точно взлетая из алых-фиолетовых вод, над морем поднимается солнце, и на лице, на груди, на руках у меня заиграют его тёплые лучи и греют, целуют и наполняют всю грудь светом и радостью, в глубь, в мозг, в сердце проходит свет, и, кажется, нет такого уголочка моего существа, которое не откликнулось бы на этот призыв жизни. Накинув капотик, сунув босые ноги в туфли, я вскакивала с постели и тихонько, чтобы не разбудить тётю, проскальзывала на балкон; там, Маня, за большой колонной, откуда меня не видно было из других окон, я всегда молилась… и как!.. без определённых молитв, каким-то славословием, которое слагалось в моей душе. Вот видишь, Маня, те слова, которые так неупотребимы в нашей обыденной, светской жизни, теперь приходили мне на ум и становились настоящим выражением моих чувств, я именно славословила, т. е. со слезами на глазах и в голосе, шептала какие-то горячие, искренние слова, которые выражали Господу Богу и благодарность мою, любовь, и чудный ужас перед окружавшей меня красотой. После молитвы, Маня, я бросалась к перилам балкона и осматривала «свои сокровища»; я как скупец проверяла: все ли драгоценности на месте, не унёс ли злой гений — Везувий? Но тёмный, грозный великан стоял на месте, сизым облачком, с кровавым оттенком, вился дымок из новых кратеров, и густой, круглый столб подымался над верхушкой; слабо, на горизонте, как рисунок сепии, вырезывались очертания Капри… Внизу, под балконом, зелёные уступы садов бежали к морю, а море как безграничная чаша растопленного золота играло, зыбилось мелкими, радужными морщинками, и каждую минуту всё меняло и краски, и вид. Я от восторга закрывала глаза, и ощущение, Маня, было такое дивное и странное: я теряла сознание, где я теряла сознание, где я, и что я? Кругом — нежная, тёплая тишина, а снизу летели далёкие звуки, прерывистый рёв осла, бубенчики стад, гортанные крики погонщиков, скрип колёс, и всегда где-нибудь тихо, тоскливо и нежно звучит мандолина.
Поэзия кончилась неизбежной прозой: тётя гнала меня в комнаты, стыдила за непричёсанную голову, а тут входила Филомелла с объявлением, что Диомед ждёт меня доить Бианку, и я начинала радостно метаться от туалетного стола к умывальнику, и, наконец, умытая, причёсанная, путаясь и завязывая на ходу длинные ленты белого капотика, я бежала вниз, и начинался новый час моей жизни, час смеха, весёлых слов, которыми я перебрасывалась с козлятником и его братишкой. Молоко Бианки оставляло мне на губах белые, пенистые усы, над которыми, в свою очередь, хохотали все, и я больше всех.
Но я сказала уже, Маня, со времени приезда Льва Андреевича, дни шли, и во мне, и кругом меня всё изменилось. Мы чуть не каждый день предпринимали с Каргиным какие-нибудь экскурсии, иногда с нами была тётя, иногда собиралась целая компания. Мне теперь всегда было некогда, и я часто бывала не в духе. Правда всё, что огорчало меня, были такие мелочи, что в сущности на них не надо было бы обращать внимания, но я не могла. Это были песчинки, попадавшие в башмак, и, будь я воспитана проще, надо было бы смеясь остановиться, снять башмак, вытряхнуть его и идти дальше, но… я одинаково стеснялась и снять башмак, и хромать, и потому с улыбкой переносила мелкие, но тем не менее мучительные уколы, которые в конце концов могут причинить даже раны.
В Петербурге мы виделись сравнительно редко с Львом Андреевичем и при том, что называется «в свете», и я никогда не заметила, чтобы он грешил против закона savoir vivre[19]; напротив, ты сама находила его безукоризненным, — тут, в Неаполе, городе ультра демократическом все иностранцы ведут себя «запросто»; table d’hôte[20] и одна и та же плата в пансионе уравнивают все состояния и все слои общества. Ничто никого ни перед кем не обязывает, и вот Каргин, сохраняя весь внешний декорум hig lyf’а[21], предстал предо мною в совершенно новом виде. Он с какою-то непонятною жёлчною ненавистью к гидам и извозчикам, в каждой цене справлялся с Бедекером и ни за что не хотел, как он говорил, из принципа, платить ни гроша лишнего этим бандитам, а бандиты, в свою очередь, не признавали авторитета Бедекера, и ни одна прогулка, поездка не проходила без отвратительных, унизительных для моего самолюбия пререканий и жалоб, доводивших иногда спорящих до вмешательства полиции. Голоса разумеется, разделялись: дамы становились на мою сторону — молчаливого протеста, мужчины поддерживали Каргина и радовались энергии проучить этих зазнавшихся лаццарони. Ясно и спокойно Лев Андреевич доказывал мне правильность своих поступков и даже своё великодушие, потому что, убедив итальянцев, что его ограбить нельзя, он давал им лишнее, но уже от себя как награду, а не как вырванную у него «дань глупости».
Я не могла не согласиться, но очарование было нарушено, и пещера Сибиллы, лежащая по ту сторону Стикса, в подземелье которого мы спускались так чудно таинственно, со смоляными факелами, теряла для меня всю прелесть, когда я слышала за спиною голос Каргина, который сговаривался следить, сколько факелов сожжёт гид из 7, которые он счёл нужным купить.
— Делайть вид, что не обращаете на него внимания… — шептал ему французский маркиз, злобный и скверный как обезьяна, — а я буду зорко следить за ним и убеждён, что он факела три передаст спрятать здесь же сторожу, ведь это всё одна шайка.
В банях Нерона, когда мальчик и девочка проделали свой обыденный фокус с яйцом, которое должно было свариться в горячем источнике, протекавшем за стеною бань, он не хотел ничего заплатить, потому что не просил их проделывать своих глупых штук. Дети красные, потные, тяжело дыша, глядели на него злыми глазами, мальчик лепетал угрозы, девочка робко протягивала ему сетку с яйцом, которое она только что погружала в кипящий источник, а он смеялся и был искренно огорчён, когда я, не выдержав, дала ребятишкам лиру. Да, за одно удовольствие видеть, как блеснули их глаза, как сверкнули в улыбке их белые зубки, я готова была дать им вторую. Дорога в Байю, по которой когда-то, в великолепной колеснице, проезжал со своей блестящей свитой Нерон, и по которой ночью робко скользили тени, скрывавшихся тут же в горных пещерах христиан, и цирк, с сохранившейся ещё железною решёткой подземных ходов, где держали диких зверей, и арена, на которой, с лютней в руках, Нерон пел гимн красоте перед тем, как залить её кровью христиан. Разрушенные храмы Венеры и Аполлона и Байский залив, где погибла галера прекрасной Агриппины… все эти места, уже знакомые мне, где так билось моё сердце от воскресавших в памяти картин прошлого, в присутствии Каргина как бы подёрнулись петербургским туманом, застыли от его саркастической улыбки чиновника, знающего цену всем этим басням. Как лохмотья пурпура и золота кажутся царской мантией поэту, а по холодной цене ростовщика превращаются в ненужный хлам, так и мои иллюзии разбивались о его сарказмы. По его мнению, самая личность Нерона была проблематична, и все подвиги христиан вплоть до головы св. Януария, отрубленной в цирке и приплывшей по волнам залива в самый Неаполь, были для него сказки, не более достоверные, чем поход аргонавтов за золотым руном. Потухший вулкан Сальфаторе, восставшая в одну ночь из провалившегося озера гора monte nuovo[22], — это были реальные чудеса, достойные изучения всякого добросовестного путешественника, — и он нагибался к бесчисленным отверстиям застывшего кратера, поджигал бумажку, клал её в образовавшиеся устья и наблюдал, как всё громадное кольцо кругом площадки Сальфаторе начинало дымиться, — нагибался, нюхал серные пары, ударял тростью в застывшую, но ещё тёплую поверхность кратера, прислушивался к подземному гулу. В Помпеях он совсем забыл о моём существовании, так погрузился в добросовестное изучение реставрированных домов, живописи и утвари. Наотрез отказался подняться на Везувий, потому что эта одна эксплуатация компании Кука, а, собственно, видеть там ничего нельзя; он решил без дам подняться только до обсерватории и там изучить по картам всю историю Вулкана.
Миллионы бестактностей, бессознательное попирание и насилие чужих взглядов, верований, наконец, просто вся вульгарная проза, которую он вносил как крикливый диссонанс в окружающую поэзию природы и воспоминаний, перемежались у него с соблюдением самых сложных требований светских приличий, как только он непосредственно обращался к дамам. Всегда весь в светло-сером, в свежих перчатках, с лёгким запахом его любимых духов bouton d’or[23], он был типом петербургского comme il faut[24].
Ты думаешь верно, Маня, что я должна была сильно страдать от всего этого? Теперь, — ретроспективно, — да, когда я всё уже анализирую и стараюсь как на исповеди передать тебе, но тогда я была в чаду. Стыдно сознаться тебе, но когда он подавал мне руку и прижимал мою к своему сердцу, когда глядел на меня влажными глазами, в которых вдруг загорался какой-то совсем неведомый мне до сих пор огонёк, когда шептал мне: «Лёля Павловна… я чувствую поэзию, я очарован ею, весь полон света и тепла, но солнце, — сказка, блеск и радость, это — вы!.. Вы — единственная правда всего окружающего нас», — и голос его дрожал, дрожала рука, на которую я опиралась, и голова моя туманилась, мне хотелось ласки, поцелуев, хотелось быть одной с ним, забыть всю рознь наших взглядов, суждений и слиться в одно в окружавшей нас атмосфере любви.
Я перестала просыпаться под лучами солнца, «они беспокоили» меня… Кровать моя была передвинута, и полог спущен. Я просыпалась, усталая и ленивая, поздно, первые мысли обращались на прошедший день и вспоминались его слова, взгляды, пожатия руки, отыскивался смысл в молчании, самолюбие болело: отчего он не высказывается окончательно? Отчего не просит моей руки? Затем шли соображения, что сегодня одеть? Как причесаться? Воображение подсказывало разные уловки, которыми можно было вызвать его на решительное признание, и все те манёвры, которые так оскорбили бы моё девичье чувство чистоты, если бы я подметила их в другой, — казались мне остроумны и правильны. Я каждое утро приготовлялась как бы к бою и тысячью мелкой лжи и хитрости готовилась вырвать победу. Меня не интересовал больше Диомед и его глупые козы, и я больше не молилась, спрятавшись за колонну. Море было всё одно и то же, и во всех прогулках стало интересным только то, что скажет он? Как отвечу я? И чем кончится сегодняшний день? Главное надо было добиться, чтобы он настолько потерял голову, чтобы поцеловать меня… Это было венцом моих желаний! Тогда я решила… отвернуться и тихо заплакать.
Мне стыдно-стыдно, Маня, писать тебе всё это, но я буду тою же только тогда, когда все-все эти тени изгоню из моего сердца. Самое тяжёлое признание ещё впереди…
Тётя объявила, что у неё мигрень и заранее отказалась, по крайней мере дня на три, сопутствовать нашим экскурсиям и вообще принимать какое бы то ни было участие в общей жизни пансиона.
Эти периодические заболевания тёти не беспокоили меня, потому что они всегда совпадали с закупкой померанцев, розовых груш из Сицилии, словом, с разгаром кулинарных страстей тёти.
Дом, в котором помещается пансион Polly[3], построен на скале, так что когда к дому подходишь с улицы, то в наши комнаты ведёт всего несколько ступеней, а когда выйдешь на наш балкон, то висишь над громадной кручей, так как с этой стороны скала идёт обрывом.
Совсем в глубине, под балконом, узенькой полоской идёт хозяйский садик. Низенькая, каменная ограда его сплошь заставлена ящиками с пунцовой гвоздикой. Сероватые дорожки огибают куртины с кустами олеандров, мелких неаполитанских роз; кой-где в углах стоит группа апельсинных деревьев, полных плодов.
Тётя вместе со старой синьорой Polly[3] устроили там походную кухоньку. На крошечном таганчике они, поражая друг друга национальными гастрономическими сведениями, время от времени варили ликёры, сушили пастилу, приготовляли сиропы, варенье, которыми потом угощали весь пансион.
По обыкновению, тотчас после завтрака приехал Лев Андреевич. Войдя в нашу приёмную и застав меня одну, он не то со страхом, не то подозрительно оглянулся по всем сторонам. Я не выдержала и засмеялась.
— Вы ищете кого-нибудь?
Он сконфузился.
— Нет… я… Вы одни?
Я стояла лицом к нему, т. е. к входной двери, спиной к настежь открытому балкону; я чувствовала, как жаркие лучи солнца падали мне на спину, я знала, как золотят они мои волосы, пронизывая лёгкие завитки над лбом. Какое-то молодое чувство подмывало меня дразнить его и смеяться.
— Мы одни, тётя скрылась на три дня, это комплект её мигрени; она каждые две недели так отдыхает от меня.
Он попробовал отшутиться.
— Мигрень вероятно обусловливается глухотой, так как вы не боитесь, что тётя услышит вас.
— Она не услышит, вы напрасно поглядываете на дверь её комнаты, там нет никого, мы совершенно одни, тётя нуждается во время своей мигрени в такой тишине, что обыкновенно переходит на эти дни вниз — в комнаты синьоры Polly[3].
— И оставляет вас…
— С вами? Да, и притом ещё она просила меня передать вам, что мы можем ехать в Сорренто, как предполагали.
— Вдвоём?
— Хотя бы и вдвоём, если не найдём себе попутчиков среди пансионеров. Вы не рады?..
— Елена Павловна! — он быстро сделал несколько шагов вперёд; я не двигалась и не спускала с него глаз.
— Елена Павловна!.. — он тяжело дышал, лицо его, как мне показалось, побледнело, глаза странно выцвели, чёрные точки зрачков особенно резко блестели.
— Что вы хотите сказать? Отчего не договариваете Лев Андреевич? — я чувствовала, что моё сердце бьётся, и голос звучит совсем не согласно с теми простыми словами, которые я произнесла.
Он оглянулся… Дверь за ним была плотно притворена… Подошёл к той, которая шла в другую комнату, приотворил её, убедился, что там действительно нет никого, и вдруг, раньше, чем я сообразила, он заключил меня в объятия, крепко, грубо и поцеловал прямо в губы.
Как передать мне тебе, Маня, то, что произошло в эту минуту со мной. Мне было обидно за неожиданную грубость, мне было страшно стыдно, потому что я не могла не сознавать, что сама вызвала его, но вместе с этим было и третье, совсем незнакомое мне чувство, чувство торжества, победы и странного опьяняющего тумана. Я дышала тяжело, глаза мои были влажны, я забыла вполне ту маленькую комедию, которую собиралась играть, и вся, как бы притаившись, замерев, ждала… Маня, если бы у него нашлись в эту минуту хорошие, «настоящие» слова, которыми можно оправдать такой порыв: слова ласки, любви, которых я ещё никогда не слыхала, которых так жаждало моё сердце! Я думаю, Маня, что в эту минуту ему был открыт путь к моему сердцу, но он снова робко оглядывался на двери, как будто бы ему могла быть устроена ловушка, затем он вышел и, стоя уже на пороге настежь открытой выходной двери, проговорил как-то странно громко, как будто слова его относились не ко мне, а к тем, кто мог подслушивать нас.
— Так я поищу, Елена Павловна, охотников присоединиться к нам для поездки в Сорренто.
Звуки его приподнятого голоса заставили меня очнуться. Передо мной мелькнуло его лицо, покрытое пятнами, и растерянный взгляд, избегавший встретиться с моим; я ничего не ответила, и он вышел. Как он не понял, Маня, что, не смягчив, не скрасив этого порыва нежным признанием любви, он оставил теперь меня одну со всё накипавшим чувством стыда. Ведь я же не могла не сознать, что он бежал, потому что боялся сказать такое слово, которое связало бы нас как жениха и невесту, а этот грубый поцелуй не означал даже ещё ничего!.. Никто не видел, не слышал, сознаться в нём я не могла, конечно, никому…
Не прошло и пяти минут, как ко мне в комнату ворвалась целая гурьба. Все смеялись, шутили, торопили меня, чтобы не опоздать к поезду в Сорренто. Нарочно или случайно, но мне пришлось ехать до вокзала с каким-то чахоточным англичанином. От Кастелламмаре до Сорренто я ехала снова с кем-то из совершенно незнакомых мне кавалеров и только уже в отеле Виктория, стоя на знаменитой террасе, когда-то так воспетой[25] Тургеневым, я случайно осталась одна, и снова мысли мои, бившиеся в голове как бабочки, попавшие за раму окна, всё время с той минуты, как Лев Андреевич вышел из нашей комнаты, снова овладели мною.
Ты помнишь, Маня, террасу отеля Виктория? Она висит над морем, плавает в воздухе… Я была здесь уже несколько раз, но и всегда как и теперь окружающая красота захватывала меня и отвлекала от собственных мыслей. В тот день залив казался мне громадной мраморной чашей, а море, влившееся в него, гигантской аметистовой розой; бесконечные лепестки её с опаловыми краями дрожали, расходясь всё шире и шире. Под ногами, у подошвы скал, зелёная как изумруд вода местами отливала бирюзовым блеском, кой-где, под искрой солнечного света, играла как горсть брошенных бриллиантов. Природа всегда успокаивала меня, и тут, заглядевшись на блеск и краски, я чувствовала, что сердце моё бьётся уже спокойнее, я радовалась тому, что только измучило меня, т. е. пустой болтовне и чужим лицам, разделявшим меня с Львом Андреевичем. Когда он подошёл ко мне и опёрся около меня на террасу, я уже не вспыхнула, не смутилась, но подняла на него глаза.
— Я думал, что нам лучше не видеться с вами наедине до тех пор, пока я не переговорю с вашей тётей. Разговор этот, конечно, решит нашу судьбу…
И снова его тихий, симпатичный голос внушил мне доверие. Его карие глаза глядели так мягко, что я обвинила себя во всём, улыбнулась и обещала ему переговорить с тётей и назначить время для их свидания.
Дальше из нашей прогулки в Сорренто мне остались в памяти слова чахоточного англичанина, который оказался милым, симпатичным поэтом. Он говорил нам об Улиссе, корабли которого с такими же крыльями парусов как те, которые мелькали перед нами вдали, пристали когда-то к этим самым берегам. Он говорил о Навзикае, приходившей к этому же морю стирать бельё. Вызванные им образы восставали перед нами во всей своей поэтической красоте, и когда мы ехали назад, и тот же бледный юноша рассказывал мне о сирене, бросившейся со скалы в море из любви к Улиссу, я уже слушала со вниманием, делала вопросы и восторженный поэт декламировал мне из Тениссона и Шелли.
Тётя, встревоженная, а может быть и обрадованная той таинственной аудиенцией, которой просил у неё Лев Андреевич, едва согласилась на моё настояние выдержать по крайней мере положенные на мигрень три дня раньше, чем принять его. Ещё с большим трудом согласилась она на моё следующее требование: я хотела, Маня, во что бы то ни стало невидимо присутствовать при том, как Лев Андреевич будет просить моей руки. Вот видишь, если бы он говорил с тобой, я спокойно оставила бы мою судьбу в твоих руках, но тётиной восторженности я не доверяла. Оставшись девушкой, она продолжает считать замужество тем высшим благом, которое венчает всю женскую жизнь. Я боялась чего — не знаю, не могу определить тебе ясно, но какой-то инстинкт подсказывал мне, что я только тогда могу сказать «да или нет», когда услышу звук голоса, увижу выражение лица того человека, который будет говорить о своей любви ко мне, убеждённый, что я не слышу и не вижу его. Долго тётя не хотела согласиться на это, я отнимала от неё хорошую роль: чувствуя меня за своею спиной, она не могла ни матерински расстроиться, ни нежно обнять молодого человека, прочтя ему трогательную речь, но я настояла на своём. И вот, за спущенной толстой портьерой, сквозь полуотворённую дверь, я слышала и видела всё. Лев Андреевич сидел так, как я уговорилась с тётей: лицом ко мне; он не был нисколько взволнован. Убеждённый, что я у Николая Николаевича и зная нескончаемую доброту и деликатность тёти, он прежде всего спросил её, может ли быть уверенным, что ни одно из сказанных им слов не будет передано ею мне до тех пор, пока не будет между ними выяснен вполне вопрос: может ли он считаться моим женихом или нет? И бедная тётя, волнуясь и краснея, дала ему это слово, так как знала, что ей не за чем будет повторять мне что бы то ни было…
Не торопясь, деловым тоном Лев Андреевич объяснил не только своё настоящее финансовое положение, но и все виды на будущие повышения в чинах и средствах. Затем он объяснил, что его беспокоит мой пылкий характер, что собственно я не его идеал, но что он заметил мою склонность к нему, и что именно это его как человека порядочного и уважающего всю нашу семью больше всего и заставляет искать моей руки, но… во всяком случае раньше, чем соединить свою судьбу с такой балованной девушкой, он должен знать, какое приданое я принесу, получит ли он всё в деньгах, и сдаст ли сестра, т. е. ты, моя Маня, полный отчёт об опеке. Только вполне убеждённый документально в том, на что можем мы рассчитывать в нашей будущей жизни, он может сказать: возможен ли наш брак или нет.
Тётя сидела уничтоженная. Если бы этот же разговор происходил у неё глаз на глаз с Каргиным, она, может быть, признала бы его естественным, тем более, что всё сказанное Львом Андреевичем было гораздо мягче, чем вышло в моей передаче.
Итак, тётя соображала, Каргин молчал, зато со мною происходило что-то необыкновенное: я видела теперь его лицо, глаза, видела, что петербургский чиновник решает дело, и понимала одно: он не любит меня — я не люблю его… Меня обманула вся окружающая природа, а я обманула Каргина; первая — зачаровала меня до влюблённости, а второй явился так вовремя, чтобы воплотить передо мною мечту любви.
Если б ты видела, Маня, что сделалось с ним, — на тётю я побоялась даже взглянуть, — когда заволновалась портьера, и я появилась в зале.
— Лев Андреевич, — сказала я ему, глядя прямо в глаза, — я не застала дома Николая Николаевича, вошла через ту дверь и невольно слышала все ваши слова. Да, я избалованная девушка, избалованная громадной добротой, деликатностью и тем, что до сих пор меня любили такою, как я есть. Приданого за мной нет; вы знаете, что я — дочь от второго брака, все наши средства были от первого мужа мамы и принадлежат сестре моей Мане, и я получу только то, что она захочет мне дать.
Но тут горло моё сжало, мне вдруг стало страшно жаль того чувства, которое я имела к этому человеку. Я потупила глаза и ждала, но он поклонился и вышел; последние слова его были уже в дверях:
— Пока я не выясню этого вопроса с вашей сестрой, я прошу вас считать себя свободной.
Не успела тётя придти в себя, как я уже выбежала из комнаты и без шляпы, захватив только зонтик, слетела по узенькой «людской» лестнице и бежала туда, на Via Tasso[2], к тому выступу стены, где сидела когда-то, окружённая козами, весёлая, согретая солнцем, обласканная ароматным воздухом, полная жизнерадостности, сама как молодое, здоровое животное. Каким предсказанием была та тень, которая тогда вдруг упала на меня от неслышно приблизившегося Каргина.
Я бежала инстинктивно на то самое место, грудь моя была полна рыданий, но я не проронила ни одной слезы, донесла их и вдруг, упав головою на выступ стены… зарыдала.
Обидно, больно, стыдно было мне, Маня! Слёзы текли бурно, злобно; благо солнце стояло на зените, и в этот час «сиесты» на дороге не было ни души.
Когда я плакала, закрыв руками пылающий лоб, какая-то спустившаяся ветка зацепила за мои волосы. Не глядя, я нетерпеливо отстранила её рукой, ветка снова защекотала мне шею. В порыве злости я рванула её, пальцы скользнули по гибкому стволу, и горсть зажала какие-то нежные, атласисто-мягкие лепестки. Я взглянула сквозь слёзы: то были смятые, сорванные розы, маленькие, неаполитанские, нежно-нежно розовые цветы, со сладким, вкрадчивым ароматом. Я невольно подняла голову. Оголённая мною ветка дальше, и до самого конца была полна маленьких комочков бутонов и открытых махровых чашечек роз; и всюду-всюду за это время, как я не приходила сюда мечтать и молиться, расцвели новые цветы, потянулись новые ветки, весна воцарилась, раскинулась ароматом и красками. Впереди, за обрывом, по прежнему играла сине-золотая зыбь необъятного моря, тянулись серебряные «дороги», в лиловатой дымке вырисовывались капризные очертания Капри, Кастелламмаре, Сорренто и над всем однотонное, сине-бархатное, чудное небо. Грудь моя вздохнула широко, слипшиеся от слёз ресницы высохли, и, казалось, вся красота и неба, и земли, и гор бежала ко мне, руки раскрылись, точно хотели всё обнять, захватить, прижать к груди. Чувство счастья как волна набежало на меня, я поняла, что здорова и свободна, свободна, Маня, от миража любви, марьяжной сделки, которою была бы моя судьба с Каргиным, свободна от той тени, которая легла на мою совесть, на моё девичье сердце, на мою весёлость. Я выплакала, изгнала пережитым стыдом и моей полной исповедью перед тобой. Я снова спокойна, счастлива, весела и полна веры в будущее, — только одно скажи мне, простила ли ты меня?