Клетка (Лухманова)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← Вне жизни | Клетка : Очень простая история | Исповедь → |
Источник: Лухманова Н. А. Тринадцать рассказов. — СПб.: Издание М. В. Попова, 1901. — С. 95. |
Триумфом Фёдора Ивановича был его рассказ о том времени, когда он был простой Фрицка, ходил без «башмак», ел один колбасный «трух» и немножко «хлебец», а «произошёл» он от двух обезьян, при этом он всегда сам начинал ужасно хохотать и объяснять, что не надо поштенна публик понимайт, что он по систем великий учёный Herr[1] Дарвин пройзойшёль от этих двух скот, у него были свои sehr und sehr gebildete leute[2], папенька и маменька, но от обезьян он пошёль богатеть и стал из strassen bube[3] Фрицке Фёдором Ивановичем Шульц. В действительности было именно так, как он говорил, то есть, что в пятнадцать лет, окончив в Кёнигсберге своё школьное образование, он получил от родителей костюм «чёртовой кожи», толстые башмаки на медной подкове, несколько звонких талеров и благословение: идти в свет, искать работы, и если разбогатеет, не забывать любящую семью. Видя всегда на географической карте необозримое пространство России, слыша о золотых россыпях Урала и пушных зверях Сибири, он составил себе такое этнографическое понятие о нашей родине: богатства столько, что стоит копнуть ногою, чтобы добыть золото; население состоит из дикарей, и каждый немец здесь может быть просветителем Kulturträger’ом[4] и… при случае миллионером. С этими радужными надеждами, он доплёлся пешком до Петербурга и тут первое время до такой степени голодал, что действительно питался тем, что он на своём жаргоне называл «трух», т. е. те обрезки и остатки ветчины и колбасы, которые сметают в один ящик и продают по несколько копеек за фунт.
Наконец ему посчастливилось поступить к какой-то полусумасшедшей старухе, смотреть за её домашним зверинцем, состоявшим из изувеченных собак, кошек, птиц и пары обезьян. Добродушный Фриц не обижал животных, напротив, очень скоро ознакомился с их нравами и обычаями: подсвистывал снегиря, устроил особый садок для вывода канареек и даже одному трёхногому мопсу предлагал сделать четвёртую деревянную, но этой операции побоялась старуха. Как бы то ни было, когда хозяйка почувствовала приближение своего последнего часа, то, перецеловав на прощанье всех Бумок и Васек, оплакав как родных детей пару бразильских обезьян, она послала за священником и при нём сделала завещание, оставляя весь свой зверинец и небольшой капитал доброму Фриценьке. Погрустив по благодетельнице, юркий немец стал понемножку эксплуатировать своё наследство. Старым Васькам и Бумкам он купил хороший бифштекс и пересыпал его тем порошком, после которого уже больше не просят ни пить, ни есть; остальных котов разнёс по лавкам, а собачек по таким же старым, сердобольным дамам, но обезьян, действительно редкой породы, он продал так выгодно в зоологический сад, что мог купить себе несколько попугаев, нанять крошечный подвальчик, над входом в который укрепил вывеску: «Продажа иностранных птиц, говорящих попугаев и других заграничных редкостей». Хотя единственным представителем этих редкостей он мог считать только себя, но у него была прекрасная система: как только покупатель не удовлетворялся его «орлами», а требовал действительно поющего и говорящего попугая, он начинал рассказывать ему, какую чудную последнюю пару он только что продал вчера. И так было насчёт всего: всё у него было и только-только что продано, но если покупатель был серьёзный, то он брался доставить ему именно то, что он желает к известному дню и часу, и, обегав весь город, непременно доставал то, что спрашивали. Так мало-помалу он приобрёл себе доверие, круг покупателей и из Фрицки превратился в Фёдора Ивановича, владельца сперва приличного, а затем и богатого магазина птиц, обезьян, золотых рыбок и на этот раз действительно заграничных редкостей. Подвальчик, который он нанял когда-то так дёшево, выходил на одну из больших улиц; его окна — табакерки, заставленные клетками разнопёрых птиц, заставляли прохожих нагибаться и засматривать во внутрь. С тротуаров шесть каменных ступенек вели в магазинчик, где за прилавком стояла высокая, красивая белокурая Амалия Францевна, madame[5] Шульц. Вся эта первая комната была заставлена громадными ящиками, в которых плавали золотые и серебряные рыбки, зеркальные и кожистые карпы, орфы, фондюли, ципридоны и другие. Керосиновые лампионы, с широкими рефлекторами освещали эти подводные царства. В отдельных банках содержались дорогие породы: лимонные рыбки, прелестные, тоненькие бледно-золотистого цвета, с чёрными пятнышками на хвосте и плавниках; серебристо-белые с розоватым оттенком альбиносы. Бабочки с красными плавниками, отороченными трёхцветной каймой из жёлтых, чёрных и красных полос. Трёхцветка, с чёрно-оранжевой каймой на хвосте. Дельфин с тройным хвостом, с шипом, взамен спинного плавника; и в круглом, особом сосуде, с нежным песком на дне, уродливый китайский телескоп (Cyprinus macrophthalmus). Привлечённая вероятно ярким галстуком фрау Амалии, эта рыба уставляла свои глаза — маленькое бинокли по её направлению и веерообразным хвостом, лениво простаивала у стеклянной стены целые часы. За всеми этими рыбами нужен был самый тщательный уход: их кормил сам Шульц, разрывая руками червей, опуская на дно личинок и мух. Никто не умел так красноречиво как он рассказывать покупателю о родине рыбы, об её достоинствах, трудности доставки, о том, как за нею следует ухаживать, какой температуры должна быть вода; он давал советы об устройстве аквариумов и скоро получил между любителями репутацию чрезвычайно учёного и любезного зоолога.
Вторая комната была вся уставлена клетками с птицами. Тут шёл всегда такой гвалт и свист, такое сухое постукивание от перескакивания с жёрдочки на жёрдочку, что у непривычного человека кружилась голова; тут были: голосистые канарейки Гарца, виленские щеглы, с красно-ржавой шейкой, в чёрной шапочке с белой грудкой. Снегири, с чёрной головой, красными щеками, с чёрным коротким хвостом попугайчика; малиновки, с грудкой как бы окроплённой кровью, крошки корольки, с ярко-жёлтыми хохолками; чижи, в зелёных фрачках и много других певунов наших северных лесов сидели здесь в простеньких деревянных клетках. Это была приманка для гимназистов и молоденьких барышень: птичка дешёвая, немудрёная, которая скоро ручнеет и долго живёт; выше, ближе к выставке, стояли более нарядные клетки с привозными красавцами: бенгальские зяблики, с острым розоватым носиком, голубыми лапками, пурпуровой головкой. Сенегальские вдовушки, в чёрном оперении, с белой грудкой и ярко-золотым кольцом на шейке. Монастырки, блестяще-чёрные, с белым воротником и грудкой. Синие вдовушки самого истого ультрамаринового цвета. Пурпурно-красные кардиналы, подымавшие высоко хохол при виде каждого нового предмета.
В глубине комнаты аквариумы, фонтаны и туфовые арки.
В третьем отделении, узком как коридорчик, наверху расположились попугаи, внизу обезьяны. Тут были попугаи Старого и Нового света: краснопёрые Лорисы, Перюши, с длинным неровным хвостом, амазонские с яркими пятнами жёлтых перьев, австралийские, волнистые, зелёные, «неразлучки», какаду, на розовом и жёлтом подбое, простые серые, кричащие человеческим голосом, и — гордость и редкость всего магазина — гвинейский, чёрный попугай «Vasa»[6], с маленьким клювом и лиловатым брюшком. Под крик и гам, свист и песни, в высоких клетках нижнего этажа, метались и кувыркались обезьяны всевозможных сортов. Крошечные «уистити», лёгкие как птица, весёлые и нежные; обыкновенные мартышки, с их гладкими, старчески-детскими лицами и гвианская пушистая собака-обезьяна с длинным и цепким хвостом. Из собак Шульц держал только одного громадного сторожа и самых маленьких, очень редкой породы Кинг-Чарльз[7], с головкой круглой как бильярдный шарик и широкими волнистыми ушами до полу; английских, чёрненьких «stern»[8], которых так любят привозить в Россию наездницы цирка и держат в муфте или в кармане, где это маленькое создание занимает места не более, чем пара перчаток. Несмотря на такое разноплемённое, разнопёрое и разношёрстное население, в магазине всегда царил необыкновенный порядок и даже относительно чистый воздух. Посетители приходили туда с детьми, и Шульц, не спеша, не обижаясь на то, что иному нужно было только фунт канареечного семя, охотно рассказывал про особенности своих жильцов, их нравы, характер, заставлял говорить попугаев, вынимал обезьян из клетки, и часто какая-нибудь растроганная мамаша, совершенно неожиданно для самой себя уходила домой с черепахой, попугаем или обезьяной, пленившими её ребёнка.
Амалия Францевна своею аккуратностью и прирождённой немкам любезностью в отношении мужчин, занималась больше покупателями и, отпуская им золотых рыбок, растения и раковины для устройства аквариумов, всегда так мило смеялась, так искусно всё завёртывала своими белыми, красивыми руками, что как на благотворительных базарах или вовсе забывала дать сдачу, или ошибалась в счёте, конечно не в собственную убыль. Но когда в магазине появилось новое существо, крошечная, белокурая Линьхен, то казалось, весь подвал ещё более оживился. Её щебет, смех то сливался в общем хоре, то звенел на удивление всех обитателей. Первый подарок, который она получила от отца, был пушистый, тёплый коврик, который она всюду таскала за собой, присаживаясь то около той, то около другой клетки. Обезьяны давали ей лапу, гладили её по лицу и своими грустными глазами засматривались в её весёлые, ясные глазки. К пяти годам Лина хорошо знала породу и оперение птиц, но она продолжала бояться попугаев за то, что они кричали такими сердитыми голосами, не желали ей отвечать на вопросы, а повторяли одно и то же слово; не особенно симпатизируя рыбам за то, что они «моклые», она целые часы готова была простаивать около аквариума, глядя в его зелёную пучину; все сказки и песни, которые слышала она, невольно применялись у неё к миниатюрным гротам и дворцам крошечного царства; но маленькие собаки и обезьяны были её лучшими друзьями. Их крошечные, тёплые тельца, их розовый язычок, сверкающие глазки, которые так приветливо глядели на неё, всё это обоюдной любовью связывало сердца маленьких бессловесных с ребёнком. Лина почти ненавидела покупателей; она не могла понять, зачем отец дозволяет им уносить то того, то другого из её любимцев. Болезнь или смерть которого-нибудь из них тяжело отзывались на девочке; раз она сама захворала, убежав ночью из свой кроватки и просидев до зари у клетки обезьян, грея на груди маленького больного «уистити». С восьми лет Лина пошла в школу. Одним из главных стимулов её прилежания и успехов было распоряжение матери не пускать её в магазин до тех пор, пока она не приготовит уроков; хорошие отметки тоже принимались во внимание. В крошечной комнатке, у отцовской конторки, на высоком стуле сидела по вечерам белокурая Лина. Плохо укладывались в её головке хронологические цифры или какие-нибудь географические подробности; глаза её то и дело отрывались или от книги, или от атласа, и, откинув шелковистые кудри, она прислушивалась к звукам, доносившимся до неё из коридорчика. В кармане её было несколько орехов и леденец: она принесла их для своей любимой Мони № 3. Это были бразильские «игрунки»; первые две продались по очереди, и вся любовь девочки сосредоточилась на третьей, которая жила у них уже целый год. Купят или не купят эту Мони? Каждый звук чужого голоса, звон колокольчика входной двери, бросали девочку в трепет и жар, и когда, наконец, в 9 час. магазин был уже заперт, уроки добросовестно окончены, Лина могла усесться на своём крошечном коврике около клетки Мони № 3. Открыв дверцу, она выпускала зверька и, гладя её тёмную, соболиную шкурку, рассказывала ей все свои удачи и обиды школьной жизни, все затруднения с хронологией Меровингов и Карлов, толстых и лысых, а жадная Мони, уже отыскав своими проворными лапками её карман, доставала оттуда припасённые для неё лакомства. Заперев Мони в клетку, Лина шла к маленьким собачкам, расчёсывала их пушистую шерсть, снимала банты, которые на них надевали днём для привлечения покупателей.
Сердце Лины искало привязанности, тем более, что отец и мать, мечтавшие иметь сына, как-то холодно относились к дочери и, поглощённые всецело всё разраставшимися коммерческими оборотами, обращали своё внимание на девочку настолько, чтобы не пропадали даром деньги за её ученье, и чтобы дома она оказывала им посильную помощь. Все сокровища любви маленького, замкнутого в себя сердечка, Лина расточала на бессловесных друзей. Амалия Францевна, по-прежнему красивая и белая, флиртовала с покупателями в первом отделении магазина, а Фёдор Иванович также охотно читал лекции по естественной истории своим прекрасным и не прекрасным покупательницам, также умело разжигал желание балованных детей приобрести дорогую собачку, попугая или обезьяну.
Лине минуло 14 лет. Это была тоненькая, серьёзная девочка, с тяжёлой, длинной, белокурой косой, с личиком бледным как цветок, выращенный в подвале без света и воздуха. Тонкие бровки её часто сдвигались точно под какими-то вопросами или думами, зарождавшимися под широким, белым лбом. Маленький рот, с серьёзной, недетской складкой губ, и заострённый подбородок, серые глаза, ясные, чистые, не подозревавшие обмана и сами не умевшие скрыть никакой мысли.
Теперь Лина была уже деятельной помощницей по делам магазина. Она сводила счета, помогала при чистке всех клеток, развешивала и распределяла корм, вела иностранную корреспонденцию и получала заграничный товар.
Отец и мать нашли, что ей совершенно достаточно полученного образования, и Линьхен с восторгом оставила школу, с гордостью надела белый передник, за поясок которого заткнула стальной крючок, с большим кольцом и ключиками от всевозможных клеток и ящиков с кормом.
Суббота… Вечер… Расфранчённая Амалия Францевна отправилась со своим супругом в немецкий рай, называемый обществом «Пальма». Там, несмотря на вечный чад кухни, на низкие, закоптелые потолки, на миниатюрной сцене любители разыгрывали разные «poss’ы»[9] и «gesang stüke»[10]. Там же устраивались состязания любителей атлетического спорта, и всякий такой спектакль кончался танцами, и, под звуки упоительного вальса, по залу носились и порхали всевозможные Вильгельмины и Амалии, с Адамами и Карлами, петербургскими немчиками средней руки. После танцев, в столовой, за столами, накрытыми подозрительной чистоты скатертями, съедалась порция форшмака, запивавшаяся неисчислимыми кружками пива. Затем, с пожатиями рук, грациозными улыбками и вздохами о кратковременном счастье, в два часа ночи все расходились по домам.
Заперев дверь за своими родителями, Лина, с облегчённым вздохом, вернулась в магазин.
В эти два часа, оставшиеся до закрытия, она чувствовала себя полной хозяйкой подвальчика. Работник Ганс и толстая Розалия, на которых лежала вся чёрная работа, заняты были на кухне ошпариванием грязных клеток. Лина обошла всех мелких птиц, осмотрела их кормушки, водопойки и только что хотела пройти во второе отделение, как раздался звонок входной двери, и в магазин вошёл высокий, тоненький мальчик, гимназист лет 16. Осмотревшись и не видя никого, кроме Лины, вышедший к нему навстречу, он снял фуражку и замял её в руках.
— Птичку хотелось бы, — начал он, не глядя на неё.
— Вам какую: иностранную или русскую?
— Недорогую…
Лина улыбнулась.
— У нас ведь особенно дешёвых нет, — это на Щукином.
— Покупал там… мрут… замучены… да и на холоду.
— Да, у нас выдержанные! Мы диких даже и в продажу не пускаем, они долго там, на кухне обживаются, и только потом уж их сюда переносим.
— Почему так?
Гимназисту очень понравилась худенькая, ласковая девочка, отвечавшая так толково и охотно.
— Да ведь дикая птица бьётся! И других начинает пугать, о лесе рассказывает… а им надо дать забыть о нём…
— Как рассказывает? Вы почему знаете?
Гимназист и Лина стояли во второй комнате, между аквариумами, фонтанами и рядами клеток с мелкими птичками. Высоко подвешенная лампа как лунным светом обливала густые, белокурые волосы Лины, коса как серебряная волна лежала у неё на спине. Головка гимназиста, с коротко остриженными чёрными волосами, бархатилась.
— Конечно рассказывают! Неужели вы не вслушивались? Ведь у птиц совсем-совсем слова есть!
— А вы их понимаете?
— Да, часто!
Лина вспыхнула: ей показалось недоверие в глазах мальчика. Она вдруг выпрямилась, приняла официальный вид продавщицы и начала указывать на клетки.
— Вот, угодно вам виленского щегла? Он хорошо поёт. Два рубля… обсидевшийся… Вот чижи… эти от рубля до четырёх: по голосу.
— Вас как зовут?
— Меня!?
Лина хотела рассердиться, но на неё глядели большие, тёмно-карие глаза, серьёзные и такие «простые», как она определила в душе.
— Меня зовут Лина.
— А меня — Сергей… Я через год кончу гимназию, мне восемнадцать лет, а вам?
— Мне — четырнадцать; я уже кончила, т. е. видите, я не ученье кончила, а учиться, потому нельзя, надо здесь помогать, вот видите сейчас: папа и мама в клубе, ведь это один раз в неделю, а то они никуда-никуда… А я — в магазине. Ещё через час можно будет закрыть.
— Вы не боитесь одна?
— Я не одна! Оглянитесь!
Гимназист оглянулся: у самых дверей, на коврике, спокойно, не двигаясь и только следя за пришедшим глазами, лежал громадный ульмский дог.
— Барс! — позвала его Лина.
Когда животное встало на все четыре ноги, потянулось, зевнуло, показав при этом розовую пасть с большими белыми клыками, Сергей даже отодвинулся.
— Я никогда не видал таких громадных собак.
— Да, это особенно крупной породы, и отец не продаст его ни за какие деньги. Он привёз его щенком из-за границы, сам выкормил… Это такой сторож! Если б я крикнула, он взял бы вас за горло, припёр к стене или повалил бы и, не сделав никакого зла, продержал бы так, пока пришли люди.
— Покорно благодарю! А теперь он меня не тронет?
— А разве вы хотите мне сделать зло? — засмеялась Лина.
— Боже избави!
Слова эти вызвались так искренно и горячо у мальчика, что они оба засмеялись.
— Барс, на место!
Собака ударила тяжёлым как полено хвостом по столу, и все стоявшие на нём клетки задрожали.
— Тубо! Куш! — крикнула Лина. — Вот видите: это он только повилял хвостом.
Барс флегматично улёгся на том же коврике.
— Вы на меня не сердитесь, я ведь только удивился, что вы понимаете птиц, а вы и замолчали, не захотели разговаривать…
— Мне показалось… Да видите, что я хотела сказать: ведь вот музыка без слов, а когда хорошо играют, так то молитву слышишь, то разговор, то ночь кажется, звёзды… вот так… разные картины, мне по крайней мере; так и птицы: вот эти, что обсиделись, в особенности год-два, совсем не так поют как те, что только что из лесу: у этих песня весёлая, звонкая и какая-то пустая, а диких я попробовала вносить сюда же, так как запоют… все остальные так и притихнут, и начнут тосковать; по жёрдочкам прыгают, едят мало и не поют. Вот мы с отцом и решили, что лучше их не смешивать. Хотите, я вам посоветую, какую птичку купить? Возьмите этого снегиря! Вот этого! — Лина поднялась на цыпочки и взяла клетку с красивой, пёстрой птичкой. — Постойте, вы для себя?
— Да, и я страстно люблю птиц! Не беспокойтесь, буду ухаживать!
— Видите, этой мой любимец! Я его сама дрессировала!..
Она открыла дверцу, и крошечный попугайчик сейчас же вылетел к ней на плечо. Он брал зерно не только из её рук, но и из губ, тёрся своей пунцовой грудкой о шею девушки и ворковал нежно, тихо как маленький голубёнок.
— Он и поёт. Это ведь не наш снегирь: он с Гарца, их несколько вывезли нам с канарейками… Нравится он вам?
— Нравится-то нравится, только он, поди, дорогой у вас?
— А у вас сколько денег?
— У меня? — гимназист смутился. — Да не жирно: мне крёстный подарил золотой на именины, всего пять рублей!.. Вот я и хочу, чтобы уж тут и клетка, да не дрянь какая-нибудь, а хорошая, и птичка, и корм, уж тут всё… Я прежде думал соловья, да ведь за ними уход…
Лина расхохоталась, да так звонко и весело, что сама огляделась кругом:
— Вы не собирались ли на эти деньги купить попугая? Да ещё говорящего?
Гимназист сконфузился:
— Разве уж так дороги соловьи? — пробормотал он.
— Да, который в клетке обживётся и станет петь… Вот у нас есть парочка, — по 50 рублей!
— Ну-у!!! А этот ваш снегирь?
— Этот?
Лина задумчиво гладила перья птички; она хорошо знала, что именно эту птицу отец не отдал бы дешевле рублей восьми, но гимназист ей очень нравился: он был совсем-совсем «простой». Никогда ещё ни с одним покупателем ей не приходилось так разговаривать, ни одного вечера она не провела так хорошо и так весело.
— А аквариум у вас есть?
— Н-нет… И аквариум бы хотелось! Это я решил сам себе сделать, как-нибудь летом, на каникулах примусь.
Лина, поцеловав снегиря, пустила его обратно в клетку. Теперь они оба подошли к большому, четырёхугольному ящику; она повернула рефлектор и направила свет; немедленно, к освещённому месту собрались все рыбки. Сотня узеньких, блестящих головок толпилась у стекла; вся поверхность воды заиграла растопленным золотом, спинки золотых рыбок теснились, волновались… Лина бросила щепотку муравьиных яиц, маленькие пасти жадно открылись, произошёл переполох: пища ловилась налету, хваталась со дна… Теперь, среди плавучей зелени, золотые точки враздробь мелькали во всех концах аквариума.
— Красиво? — Лина вскинула свою белокурую головку.
— Вы здесь не скучаете одни?
— Я? Скучать? Что вы! Да мне кажется я никогда-никогда не ушла бы от моих зверьков! Ведь это всё мои друзья!.. Я каждого из них знаю по имени, и, уверяю вас, что каждый из них знает меня! Потом… безответные… их каждый может обидеть! А я так слежу, чтобы им было хорошо! Ну, а что же, птичку вы берёте?
— За сколько же вы можете мне уступить её?
— Давайте выбирать клетку! Вот постойте, — у нас есть одна, так называемая, подержанная, вам это всё равно, никто кроме вас и знать не будет… Ну, вот, я дам вам за четыре рубля и клетку, и снегиря, и корму, — довольны?
— А можно это?
— Если даю, значит можно…
Когда наконец птичка была водворена в новое жилище, Лина обернула в несколько бумаг клетку, осмотрев водопойку, кормушку, отвесив семя, она вручила всё это гимназисту.
— Только уж ходите хорошенько! В сущности, эта птичка моя, отец даже не знает, как я ею занималась, а я не говорила, потому что мне очень не хотелось, чтобы он её продал.
— А вам самой не жаль?
— Ничего, будет в хороших руках!
— Вы всегда по субботам одни?
— О, да! Мама кажется умерла бы с горя, если бы хоть одну субботу не была в «Пальме».
— Так, если позволите, я в следующую субботу зайду сказать вам: подружился ли со мной снегирь.
— А я вам в следующую субботу покажу своих обезьян, сегодня уж поздно: сейчас будут закрывать.
— Прощайте, Лина!
— Прощайте, Серёжа!
Дети пожали друг другу руки. Барс нашёл нужным стукнуть раза два своим толстым хвостом по полу, выражая этим своё прощальное приветствие проходившему мимо мальчику.
Дверь, прозвенев, закрылась, а Лина стояла посреди комнаты и улыбалась: ей было очень весело, хотя в душе она немножко побаивалась, как бы отец не сделал ей выговора за слишком дешёвую продажу.
Напрасно в следующую субботу Линьхен ждала своего нового товарища. Она волновалась, провожая мать и отца на вечер в «Пальму». Своей любимой Мони № 3 она надела на шею голубой бант и, приказав убрать Барса на кухню, выпустила гулять двух лилипутов-стернов и последнего, ещё не проданного красавца Кинг-Чарльза[7]. В половине девятого зазвенела входная дверь, и появился Серёжа, но со своей матерью, высокой, худой, нарядной дамой; напрасно мальчик бросал на Лину ласковые, добрые взгляды; девочка была уничтожена высокомерным обращением покупательницы; та сразу заявила неудовольствие на то, что в магазине не было никого «порядочного», с кем можно было говорить, выразила отвращение к обезьяне, сидевшей на плече у Лины, просила запереть животное и, купив для сына небольшой аквариум, ушла и в дверях заметила громко сыну по-французски, что удивляется этому неприличию оставлять вечером торговать одну такую большую девчонку. Лина хорошо знала французский язык… и когда дверь заперлась, она прислонились к клетке Мони и горько заплакала… О чём? — она сама не знала, но сердце ныло от обиды: ей казались жестоки слова этой злой, сухопарой дамы и одинаково бессердечные поступки и отца, и матери, уезжающих веселиться и оставляющих её так одну. В следующую субботу, к её удовольствию, к ней пришла её крёстная мать, старуха, державшая на Выборгской стороне красильный магазин. Лина сидела в кухне за столом и пила чай с привезёнными ей крёстной пирожными; дверь то и дело отворялась, покупателей было много; но вот рука её дрогнула, и ложка звякнула о стакан: она расслышала звуки знакомого голоса — Серёжа покупал золотых рыбок. Лина не двинулась, она глядела на дверь… Крёстная вошла и, шепнув ей: «Не выходи, там одни мужчины, управлюсь без тебя»… сполоснула небольшую банку, налила в неё воды и вышла. Лина тихонько подошла к двери, которая вела в первую комнату и взглянула в щёлку: Серёжа рассеянно выбирал рыбок, оглядываясь по сторонам… Вот крёстная завязала баночку сверху кисейкой, завернула её в бумагу и передала ему, а он всё стоял.
— С вас восемьдесят копеек!.. — повторила она ему несколько раз.
Мальчик наконец понял её слова, вспыхнул, вынул деньги и, получив сдачу, вышел, обернувшись ещё раз у самых дверей… Так больше Лина и не видала Серёжи.
Прошло шесть лет. — Подвальчик был всё тот же, и чета Шульцев не изменилась, разве что Фёдор Иванович стал ещё важнее и осанистей да больше уже не рассказывал никому анекдотов из той эпохи жизни, когда он был только Фрицка и питался колбасным «трух». Амалия Францевна, хотя стала ещё крупичатей, великолепней, по-прежнему обожала общество «Пальма», разные Gesang[11] и Turnferein’ы[12], также сентиментально танцевала упоительные вальсы, и оба таким же ничтожеством считали свою дочь, по-прежнему бледную, молчаливую и превосходно управлявшую всеми делами магазина. Лине было теперь 20 лет; коса уже не висела за её плечами, а высокой коронкой лежала на верхушке головы; брови чаще сдвигались и образовывали две глубокие морщинки на переносье, глаза были всё также ясны, но взгляд их потерял прежнюю хрустальную лучистость, в глубине их лежало что-то затаённое, глубокое, точно невесёлые мысли, роившиеся в голове, глядели в эти светлые окна души.
Мони № 3 давно продана. Ко всем зверям Лина относилась по-прежнему с добротой и жалостью, но у неё уже не было любимцев, и её не мучила более мысль, что участь всех этих животных, привозимых из жарких стран, была потешать короткое время богатых, праздных людей, а затем умереть чахоткой или воспалением. Она знала, что у каждого — своя судьба, и переделать жизнь вне власти человека. Побывав два раза в «Пальме» и вернувшись домой со страшной мигренью, она отказалась от подобных выездов и по-прежнему, в субботние вечера, одна стерегла магазинчик и принимала посетителей. У неё по-прежнему не было своей комнаты, своего угла, где она могла бы уединиться, помечтать или хоть бы поплакать в тяжёлые минуты раздумья. А эти минуты посещали её всё чаще и чаще. Лина по-прежнему спала в узенькой, низкой, заставленной всяким хламом, спальне родителей; её отделял от них большой платяной шкаф; по-прежнему у неё не было ничего своего, и она должна была целовать руку отца и матери, благодарить их за каждое платье, шляпу и пару перчаток. Ни своих желаний, ни своего вкуса, ни своего времени у неё не было, и между тем, если бы она заикнулась о том, что жизнь её тяжела, и Фёдор Иванович, и Амалия Францевна были бы глубоко поражены, так как их искреннее убеждение было, что всё, что могли, сделали для дочери, и та за их спиною живёт припеваючи.
Под предлогом чтения Лина подолгу вечерами оставалась в запертом магазинчике. Людская жизнь замирала, но странный шорох, дыханье животных, неясный говор во сне попугаев составляли кругом неё другую фантастическую жизнь.
Закрыв глаза, она грезила, ей слышались вопросы, разговоры, ей грезились комнаты, такие, как она видела в семействах, куда иногда приходилось самой отвозить купленного дорогого зверька, т. е. столовые, кабинеты, залы… диваны, стулья, портьеры и главное — цветы. Там люди жили для себя, там была семья… Раз она была у молодых… Лина вспыхнула и закрыла лицо руками.
Боже! С каким бьющимся сердцем она вышла оттуда. Хорошенькая брюнетка, которой она привезла говорящего попугая, водила её по всем комнатам и в каждой со смехом и милым смущением добавляла какую-нибудь подробность: «Вот это, — столовая, видите, какой большой стол! Миша, это мой муж, называет его торжественным, но вдвоём мы обедаем всегда вот здесь, — она указала около камина маленький круглый столик, на котором два прибора должны были почти сталкиваться. — Вот здесь, в зале, наш уголок под этой бронзовой статуей Психеи, — там стоял диванчик, мягкий, крошечный, уютный как гнездо. — Миша говорит, что эта Психея похожа на меня, а вот тут, в приёмной»… и оказывалось, что в каждой комнате, среди общей, банальной роскоши, у них шла своя обособленная жизнь влюблённых. Слово «Миша» как припев какой-нибудь мелодии всё время срывалось у неё с губ. Только перед одною дверью она остановилась и, лукаво потупив глазки, сказала Лине: «Сюда никто не входит, кроме нас»… И Лина поняла, что это их спальня. Была она и у другой дамы, которая купила Кинг-Чарльза[7]. Эта провела её прямо в детскую. Там были две белые кроватки за белыми пологами; двое крошечных, кудрявых ребятишек, в длинных платьях, которое не давало различить их пола, играли на ковре. Каким радостным криком они встретили мать! Как повисли на её шее! Между тонкими пальцами, закрывавшими лицо Лины, пробились слёзы и закапали на немецкий роман, лежавший перед нею. Неужели всю жизнь, всю жизнь так, среди этих немых рыб, болтливых попугаев, грустно-игривых мартышек? Ни своего угла, ни даже жизни в настоящих комнатах. Ящики, аквариумы, туфы, клетки… Она открыла глаза и обвела кругом взглядом. Ведь это кошмар какой-то! А воздух! Чем она дышит? Ей всего 20 лет, а она отцветает… Лина вынула из кармана маленькое зеркало и при свете керосиновой лампочки начала рассматривать себя. Лицо было бледное, веки покраснели от слёз, взор был печальный… Она вздохнула, спрятала зеркало и заломила руки над головой. — Всё лучше этой жизни! Всё! Она будет выезжать на эти вечера в «Пальму», приглядываться к мужчинам, приходящим в магазин, а теперь спать, чтобы не выглядеть завтра таким мертвецом. С этого времени даже Herr[1] Шульц заметил, что Лина начала больше обращать внимания на свою причёску, наряды и стала гораздо веселее и оживлённее с покупателями; он сообщил это открытие своей жене, та с насмешкою обратилась к дочери: «Не думаешь ли ты женить на себе кого из покупателей, что стараешься обворожить каждого?» Лина вспыхнула; первый раз у неё в сердце шевельнулось нехорошее чувство к родителям; она начинала понимать их холодный эгоизм. Воспитав её как прекрасную продавщицу, кассиршу и секретаршу для своего дела, они не хотели допустить мысли, что у неё была потребность иной жизни, были мечты личного счастья. Их жизнь казалась им нормальной, прекрасной, они даже не отталкивали мысли, что дочь их может выйти замуж, но это будет со временем, когда ей будет лет З0—35; выйти благоразумно, по их указаниям; за человека, который в состоянии будет продолжать вести их дело, словом тогда, когда уже им самим пора будет отдохнуть от трудов и жить, как подобает мелким немецким рантье. Главное, — всё должно идти от них, всё должно совершаться по их расписанию, а отнюдь не по глупой прихоти девчонки.
Дни бежали, не принося Лине никакой перемены. Посетители иногда заглядывались на грациозную, белокурую девушку, то влезавшую на стул, чтобы достать высоко стоящий предмет, то становившуюся на колени, стараясь достать из-под какого-нибудь стола куски туфа или раковины. Они не могли не видеть, как натягивалась дешёвенькая материя лифа, обрисовывавшего гибкие девичьи формы, или каким лунным светом отливал густой узел её волнистых волос, но девушка выглядела слишком серьёзной и порядочной для игривых предприятий и в то же время как дочь Herr’а[1] Шульца, содержателя птичьей лавочки в подвале, не могла представлять из себя интересной партии. Знакомых же немецких юношей, которые могли бы сделаться претендентами, Шульцы избегали, и Лина в 25 лет всё так же была одинока как и в 19.
Как часто какой-нибудь пустой комплимент заставлял биться её сердце; она останавливалась дольше, чем было надо, около покупателя, сбивчиво говорила ему о птицах, отвечая, делала невольные паузы и отыскивала скрытый смысл в его словах… Покупатель более не возвращался или… в следующий раз, с тою же улыбкой, с теми же пристальными взглядами, разговаривал и с её матерью.
На вечерах в обществе «Пальма» за нею слишком зорко следили мать и отец. Вращаясь постоянно всё в том же кружке посетителей, знавших всю подноготную каждой семьи, она не слыла выгодною невестой; Herr[1] Шульц каждому, желающему слышать, объявлял, что пока жив, рубля не даст в приданое за Линой и в дело тоже зятя не впустит.
И вдруг однажды Лине показалось, что всё изменилось, потолок подвала открылся, над её головой засияло синее небо, пронёсся весенний, дышащий свежестью и ароматом ветерок и унёс с собою все тяжёлые испарения террариумов, птичьих и обезьяньих клеток. Это было в апреле, в один из тех чудных, ранне-весенних дней, которыми дарит иногда природа Петербург. Фёдор Иванович целые дни возился в портовой таможне, принимая прибывший из-за границы товар, а Амалия Францевна уже неделю не выходила из своей комнаты, страдая острым ревматизмом. Лине минуло 29 лет. В магазине, где почти весь день горел газ, она казалась всё тою же молоденькой, тонкой девушкой, с густой белокурой косой, но когда дневной свет падал на её истомлённое личико, ясно видны были целая сеть мелких морщин, бежавшая по вискам, и две горькие складочки, прорытые молчаливыми слезами от углов рта к подбородку.
Лина, по обыкновению, хлопотала около птиц, меняя водопойки, когда зазвенел дверной колокольчик, и в магазин вошёл высокий, плотный человек в военном докторском пальто. Девушка, уже давно равнодушная к покупателям, даже не повернула головы; подняв обе руки кверху, она правою держала открытою дверцу, а левою устанавливала склянку с водой.
Освоившись в полутьме помещения, покупатель не без удовольствия засмотрелся на девушку. Поза её была очень грациозна: тонкий стан выгнут, прямая, узкая юбка падала красивыми складками, обрисовывая бёдра; он видел даже маленькие ножки, обутые в узенькие, прюнелевые ботинки, тянувшиеся на носках. Клетка висела высоко. Подойдя быстро, он положил правую руку на спинку венского стула.
— Так можно упасть! Ведь одно неловкое движение, и стул подвернётся.
При звуках этого голоса сердце девушки забилось; она так быстро обернулась к говорившему и затем соскочила, что действительно стул полетел бы, если бы его не держала сильная рука. Её почти испуганные глаза встретились с серьёзными, тёмными глазами. Улыбающиеся, крупные губы, усы и курчавые бакенбарды, переходившие в такую же небольшую, круглую бородку были ей незнакомы, а, между тем, её охватило какое-то странное чувство чего-то виданного, слышанного.
— Лина… Вот видите, как я помню ваше имя, но по батюшке не знаю, тогда не пришло в голову спросить. Freulin[13] или Frau[14] Лина?
— Freulin[13]… — едва прошептала вспыхнувшая девушка.
— Freulin[13]?! Не ожидал! Я был убеждён, что или совсем не найду вас, что батюшка ваш разбогател и по обычаю всех иностранцев уже уехал с семьёй nach Faterland[15], или… вы давно замужем и уже своим деткам рассказываете интересные истории о птицах и рыбах… Что? Начинаете вспоминать, кто стоит перед вами? Нет? Ну, я буду говорить дальше, вы непременно сами должны меня вспомнить. Приехал я месяца два тому назад в Петербург и решил во что бы то ни стало отыскать вас. День за днём, всё некогда было, наконец, сегодня такой выдался хороший день, солнце, птицы с каждого дерева, с каждой крыши так и кричат о весне. А я, поверьте, в эти долгие годы никогда не мог слышать птичьего голоса, чтобы не подумать о вас. Потом гляжу, тот же подвальчик, те же птичьи клетки смотрят на ноги прохожих, та же вывеска… спустился шесть ступенек… даже колокольчик звякнул по-прежнему… вошёл… Боже! Так и охватили меня воспоминания детства. Аквариумы, стада золотых рыбок, «телескопы» в круглых банках, — он обернулся налево, — а оттуда несётся всё тот же свист и гам, и… на стуле та же тоненькая, белокурая девочка… та же Лина. У меня сердце так и забилось от радости. Что это?! Вы плачете? Господь с вами, о чём? Freulin[13] Лина, я вас обидел, огорчил? Вы больны?
Девушка давно уже угадала, что перед нею Серёжа, тот самый гимназист Серёжа, головка которого с коротко остриженными волосами похожа была тогда на шарик чёрного бархата. Радость слышать чужой, мужской голос, говоривший ей ласковые слова, самое неожиданное появление этого, мелькнувшего в её детской жизни, друга — до глубины души всколыхнули её, и она, отвернувшись, прижавшись головой к высокой колонне, на которой стоял блестящий садовый шар, плакала неудержимыми, счастливыми слезами.
— Нет, нет, не беспокойтесь, это пройдёт, я так с радости… — бормотала девушка.
— С радости?! — Да какая же вы милая!
Он взял левую руку Лины, беспомощно висевшую вдоль тела, тонкие пальчики, нервно холодны, он поднёс их к губам и поцеловал. Девушка вздрогнула, отняла правую руку от лица и влажными, испуганными глазами глядела на доктора. Он не мог понять, что это был первый поцелуй мужских губ, первая ласка в жизни этого одинокого существа.
— Ну, вот и хорошо, что перестали плакать, но какая же вы нервная барышня, ай, ай, ай! Пора мне было к вам приехать, вам доктор-то нужен!
— Ну, угадали, кто я? Узнали? — и держа в своей левую руку девушки, а правою тихонько похлопывая её по ладони, глядел прямо в её серые, искрившиеся радостью, глаза, своими красивыми карими глазами.
Глядел и думал: «Вот не ожидал встретить такую хорошенькую девушку, как расцвела! Какое одухотворённое личико! И что за глаза!» — А Лина, потрясённая радостью, переживала минуту острого возбуждения нервов и действительно горела и сияла внутренним огнём.
— Я вас узнала сразу, как только вы заговорили!
— Неужели? — Ну, спасибо, утешили! Мы сколько же лет не видались? — Постойте, — мне тогда было 18… потом я поступил в академию… вышел, теперь мне… 32, — да мы ровно 14 лет не видались… Как это вы могли меня узнать? Ведь не по лицу же?
— Нет, как вы заговорили, меня точно кольнуло что, а потом, потом я всё вспомнила, ведь кроме нашей детской встречи у меня и воспоминаний-то нет!
Он нагнулся и ближе взглянул в личико Лины.
Да, она не лгала; голос был так печально искренен, глаза глядели так прямо, так светло.
— Так я был ваш единственный роман? Не может быть! — он засмеялся.
— Уверяю вас, что это было за всю мою жизнь единственное и самое яркое воспоминание.
«Бедная девочка!» — вздохнул он про себя. Он забывал, что 14 лет пронеслись и над её головой; она стояла перед ним такая тоненькая, стройная, завитки её светло-белокурых волос так мягко льнули к лбу и вискам, что он сказал совершенно искренне:
— А вы нисколько не изменились, я бы узнал вас с первой встречи. Вы ведь не знаете, конечно, что я рисую, всегда рисовал и тогда занёс в альбом ваш портрет. Я когда-нибудь покажу вам, у меня масса ваших набросков.
Каждая его фраза была для неё «ликующим аллилуйя», она переживала какой-то дивный, волшебный сон.
Доктор, Сергей Григорьевич Гарчин, просидел в магазине часа три. Когда приходили в магазин покупатели, Лина должна была поневоле вставать, разговаривать с ними, отпускать им товар; он следил за её быстрыми лёгкими движениями, улыбался, встречаясь с её глазами, в которых читал нетерпение вернуться к нему.
Когда он, наконец, ушёл, поцеловав обе ручки Лины, девушка долго стояла прислонившись к той же колонне с блестящим шаром. Она боялась шевельнуться, чтобы не разрушить окружавшего его очарования, чтобы действительность не оказалась пустой мечтой.
Когда вечером отец увидел её, он остановился поражённый.
— Ты чего? — спросил он.
— Я? — Ничего… — и, подняв на отца лучистые глаза, она вдруг рассмеялась.
— Чего ты смеёшься, что такое случилось, что ты сияешь, точно сто тысяч выиграла?
— Ничего не случилось, а так, весна, погода хорошая, вот и всё.
Отец ещё раз пристально посмотрел на неё и подумал: «Ох, пора бы девку замуж выдать, играет в ней кровь, ишь весне обрадовалась! Да за кого выдать? Да и самим нужна, такой продавщицы за деньги не наймёшь!»
А у Лины всё пело в груди… Она сама была весна, начало той дивной жизни, которая вдруг проснулась в её душе.
Доктор Гарчин зачастил в магазин; в течение двух недель, пока Herr[1] Шульц всё возился с таможней, а Frau[14] Амалия всё хворала, он приходил чуть не каждый день, его страшно интриговал весь маленький мир, в который он попал.
В ближайшую субботу, вечером, снова выдались такие два часа, когда не было ни одного посетителя. Frau[14] Амалия, хотя через силу, но поднялась со своего одра и поехала с супругом в «Пальму». Лина, в гладком синем платье, с кожаным кушаком, перетягивающим её тонкую талию, с распущенной косой как в дни её первой молодости тревожно ходила взад и вперёд. Она ожидала Сергея Григорьевича. На прилавке, в первой комнате устроен был чай с холодными бутербродами. Не смея никакими словами, никаким вопросом выразить те неясные, чудные надежды, которые зародились в её сердце при внезапном появлении молодого человека, она только оживала, молилась, плакала, и в то же время ей хотелось и петь, и смеяться. Когда, наконец, стукнула входная дверь, звякнул колокольчик, и газовый рожок осветил высокую, плотную фигуру в военном пальто, Лина едва удержалась от крика восторга и радости.
— А я сегодня только на несколько минут!
Сразу девушка побледнела, и рука её, протянутая для приветствия, упала.
— Я огорчил вас? — он взял обе её руки и ласково глядел ей в глаза. — Бедная вы девочка! Небогата же ваша жизнь радостями, если моё присутствие доставляет вам праздник! Ну, я всё-таки посижу с полчаса: у нас сегодня в обществе врачей интересный доклад, и я обещал быть. Ну, пройдёмтесь по вашему царству! Покажите мне, какие у вас новые экземпляры! — он думал, что Лина по-прежнему обожает зверей, и хотел развлечь её.
Держа за руку девушку, он прошёл с нею в третью комнату.
— Вы помните, я тогда так и не удостоился видеть ваших обезьян? Помните, в субботу, после нашего знакомства, со мной явилась моя матушка, и я помню, она не совсем-таки любезно обошлась с вами. Затем, через неделю я всё-таки урвался и прибежал один, но — тогда меня здесь встретила какая-то мегера, а вы не вышли.
— Если б вы знали, как я тогда плакала… Я ведь вас видела в дверь, а выйти не хотела…
— Ну, вот! И я чуть не плакал, а больше не пошёл к вам. Мне было тоже как-то стыдно и обидно, — не разберёшь эти детские чувства!.. Ну, говорите, что у вас тут нового?
Они стояли возле клетки большого, пёстрого попугая, с четырёхугольным хохлом, который он наставил тотчас при их приближении.
— Какая оригинальная птица!
— Это индейский попугай. В Европе это редкость! Отец первый раз приобрёл такого. Представьте, какая особенность его характера… Говорит только на туземном наречии!.. Совсем не говорит, но индейский попугай до того ревнив, что если привыкнет к человеку, а тот заведёт другую птицу и будет ласкать её, то он умрёт от ревности.
— Этот привык к вам?
— О, да! Он меня очень любит!
— Ну, так я его заставлю умереть сейчас!
И молодой человек, шутя, обнял за талию девушку, прижал к себе, а другой рукой стал гладить по волосам; но тут случилось, не с попугаем, а с Линой такое странное явление, что доктор испугался не на шутку. Голова девушки беспомощно упала на его плечо, тело вдруг бессильно опустилось, и Лина упала в обморок. Посадив её тут же на какой-то ящик, прислонив головою к клеткам, испуганный доктор бросился в другую комнату, захватил горстью воды из аквариума, намочил ей виски, лоб и едва только через несколько минут привёл в чувство.
— Боже мой! Что с вами? Это от ужасного воздуха.
И действительно, воздух показался ему «ужасным» в этом узком пространстве, занятом клетками попугаев и обезьян. Он первый раз серьёзно взглянул на её узкую грудь, прозрачную бледность лица и вспомнил её всегда или горячие, или совсем холодные руки. Усадив её в первой комнате в кресло, на котором обыкновенно тронировала Амалия Францевна, он стал против неё. Лина, сконфуженная до слёз, улыбалась:
— Ради Бога, не обращайте внимания; со мной это бывает теперь очень часто!
— Часто?.. Мне надо будет выслушать ваше сердце! — он нагнул голову, но Лина вся вспыхнув, отстранила его обеими руками.
— О, нет, о, нет! Ради Бога, не делайте этого!
Её мольба, глаза, полные слёз, смущение, произвели на Гарчина неприятное впечатление. Какая-то минутная догадка мелькнула в его уме, но он тотчас же отогнал её.
— Вы часто гуляете?
— Я? — Лина встала, поправляя дрожащими руками растрепавшиеся волосы. — Я почти не гуляю… Вечером одной неудобно, а днём некогда. С отцом или с матерью гулять не хочется…
— А разве… знакомого… друга… или товарища… у вас нет?
— Нет… и не было…
— А подруг?
— Ни одной; ведь невыгодно же дозволять своей единственной продавщице и кассирше иметь друзей и знакомых…
Ему стало невыразимо жаль девушку.
— Ну вот что! Ведь мы с вами друзья? Завтра, в воскресенье отпроситесь куда-нибудь часа на два, на три, можно?
— Завтра? Можно. У нас в сквере на выставке есть наш товар, и как раз по воскресеньям я хожу туда для проверки и наблюдений.
— Отлично! Я вас подожду в Летнем саду, хотите? Там теперь очень хорошо, мы с вами погуляем; Вы не боитесь встречи?
— С вами я ничего не боюсь!..
— Вот и прекрасно! Ну, а теперь до свидания!
— А чаю?.. Вы не напьётесь со мной чаю?
— Право не могу: меня ждут!
Его действительно ждали, но главной причиной отказа был большой ангорский кот, лежавший на прилавке совсем близко от тарелки с бутербродами. Весь этот тёмный подвальчик, со своеобразным воздухом, переполненный дыханием его разнопёрого и разношёрстного населения, где в самой пыли должны были быть мириады шерстинок и всевозможных микробов, показался ему брезгливо противен. Что ж тут удивительного, что эта девушка должна здесь иссохнуть и умереть чахоткой.
— Так завтра увидимся? В котором часу?
— От двух до четырёх я свободна.
Он пожал ручки Лины, но не поцеловал их, как делал это все дни, и вышел.
На другой день, гуляя в Летнем саду, Гарчин увидел приближающуюся по главной аллее Лину. В первую минуту он её даже не узнал, и ему стало неловко. В тёмной толпе ярким пятном отличалось её светлое, фисташкового цвета, платье. Маленькая шляпка с яркими цветами, совершенно неподходящий клетчато-пёстрый зонтик и старомодная кофточка с широкими рукавами. Такой немецкой, воскресной девицы он не ожидал увидеть. Лина шла мелкими шажками, припрыгивая как воробей. В узких, извилистых переходах лавки, Гарчин не мог заметить эту особенность её походки, теперь же, подмечая улыбки на её пути, ему стало досадно, зачем он, из-за сентиментального сожаления, вызвал эту девушку из подвала, лишил её той обстановки, в которой она была мила, проста и поэтична как цветок, выросший без света и воздуха. Когда Лина пожала ему руку, он снова был тронут сиянием радости озарявшим её лицо. Он, улыбаясь, смотрел на неё, а беспощадное весеннее солнце, обливая светом её лицо, обозначало мелкую сеть морщинок, желтизну висков и всё поблеклое, как бы выцветшее личико. У него промелькнула в душе странная мысль: точно это перед ним не Лина, не та девушка, с которою он так весело болтал и смеялся в подвальчике, та там должно быть и осталась между птицами и обезьянами, здесь же была вызванная им тень её…
— Хотите пройтись по набережной, тут слишком много народу?
Лина гордилась, что она идёт именно в толпе, под руку с таким красивым и статным кавалером, но она подумала, что он ищет уединения с нею, и потому немедленно согласилась. Они ходили по набережной, стояли подолгу, облокотившись на перила, следили за нарядными экипажами, проносившимися мимо них; они говорили о том, что видели: о весне, о солнце, и когда через два часа, незаметно промелькнувших в этой прогулке, расстались, между ними не было сказано ни слова, которое могло бы иметь особый смысл, а, между тем, Лине казалось, что вся судьба её решена, и что следующий визит её друга уже должен выяснить всё. Несколько дней прошли для неё в блаженном тумане, в грёзах… Не раз она мысленно представляла себе венчальный обряд, флёр-д’оранж, и каждый раз при этом она вспыхивала, закрывала лицо руками и плакала…
Наконец он настал, ожидаемый вечер! Гарчин пришёл весёлый и объявил, что покончил все дела и завтра уезжает из Петербурга. При этих словах Лина встала, схватила его за руки и как безумная впилась глазами в его лицо.
— Как уезжаете!?. Куда? Зачем?
— По месту служения, дорогая Freulin[13]! Опять тянуть лямку… Ведь я здесь был только так, на время, по разным делам…
— Когда же вы вернётесь?
— Этого не могу вам даже сказать: отпуск дают так редко…
— Так как же я?.. Что же я?
Её бледные губы едва произносили слова. Лицо покрылось трупной бледностью. Он пробовал пошутить:
— Вы? Фея всего заколдованного этого царства!.. — но, видя её искажённое мукой лицо, он заговорил тихо и ласково. — Зачем вы приходите в такое отчаяние? Ну, скажите, что я могу сделать, чтобы вас утешить?
— Ах, зачем вы разыскали меня? Зачем было приезжать?
Она зарыдала.
— Зачем? Как я могу вам это сказать? Я Петербург оставил, как только кончил курс, и вот с тех пор попал в него первый раз. Хотелось всё обегать, всё видеть, что так дорого было в детстве, вспомнил о вас и решил непременно разыскать и навестить.
— Боже мой! Боже мой! Я так одинока, ведь я задыхаюсь в этом подвале, я никому здесь не нужна, Бога ради! Бога ради! Спасите меня! Увезите! Я буду для вас, чем хотите, не оставляйте меня здесь!..
Сердце Гарчина сжалось: он понял недоговорённое, невольно он возбудил надежды в этом девичьем сердце. Что же было теперь делать? Он взялся за шапку.
— Freulin[13] Лина, я ничего не могу… я приезжал хлопотать сюда о своих бумагах, потому что… женюсь… я…
Лина вырвала свои руки, она задыхалась!
— Зачем же вам надо было так говорить со мной? Зачем вы целовали мои руки? Обнимали меня? Вы насмеялись надо мной! Будьте вы прокляты!!. Ступайте вон! Ступайте вон к своей невесте!!.
Она расхохоталась и убежала.
Гарчин посмотрел ей вслед, пожал плечами и вышел. Ему было очень, очень жаль девушку, но теперь, когда в минуты злобной вспышки глаза её блестели так остро, на скулах щёк появились багровые пятна, он вдруг нашёл с ней сходство и с хищной птицей, и с теми замученными, озлобленными обезьянами, за которыми ей приходилось ходить.
Ведь говорят же, что муж и жена, от долгой совместной жизни становятся похожи один на другого. Что же удивительного, что эта «клетка» наложила печать на бедную девушку.
… Прошло ещё несколько лет. Всё также блестяще идут дела Herr[1] Шульца, только Амалия Францевна, страдая ожирением и ревматизмом, почти не покидает своей конурки. Лина, постаревшая до того, что трудно определить её возраст, бесстрастно стоит за конторкой, не поднимая глаз на покупателей, водит их от клетки к клетке, усталым, равнодушным голосом говорит давно заученные фразы, назначает цены и молча принимает деньги. Ночью, оставшись одна в запертом подвальчике, прислушиваясь к сонному говору попугаев, к печальным, нервным взвизгиваниям обезьян, следя за бесшумным ходом рыб, всё по одному и тому же заколдованному кругу, она вдруг схватывает руками голову, и бескровные губы её шепчут: «В клетке, в клетке! И так навсегда, на всю жизнь, безвыходно в клетке!»