Вне жизни (Лухманова)

Вне жизни : Посвящается сыну моему Борису
автор Надежда Александровна Лухманова
Источник: Лухманова Н. А. Тринадцать рассказов. — СПб.: Издание М. В. Попова, 1901. — С. 79.

Он был учёный, любитель древней письменности, манускриптов, золочённых орнаментов и цветистых заставок. Сквозь эту призму вся жизнь казалась ему иллюминованной картинкой, где внизу, на золотом поле, стояли странные цветы, похожие на звёзды, на длинных стеблях, без корней, а наверху летели звёзды, похожие на цветы, брошенные корнями вверх. Вся атмосфера, казалось ему, разделилась на пять цветов, олицетворявших: белый — девственность, красный — апостолов и мучеников, чёрный — смерть, лиловый — невинность и зелёный — победу. Занимаясь по археологии, работая в специальных журналах, издавая книги по исследованию орнаментов всех эпох и стилей, он с особою любовью останавливался на периоде прерафаэлитов.

Как человек со средствами он каждый год ездил за границу, но не для того, чтобы дышать живительным воздухом гор, купающих в облаках свои снеговые вершины и утопающих подошвами в виноградных садах, не к морю, смотреть, как росистым утром и таинственным вечером купается в нём золотое солнце, не в леса, где зреют бледные лимоны и рдеют жаркие пятна апельсинов, нет, он запирался в католические монастыри, и в старинных библиотеках, в архивной пыли проводил часы, дни и недели, изучая какой-нибудь завиток или буквы, погружаясь в разгадку какого-нибудь символического рисунка, где расцветала целая флора странных, широких анемонов, тюльпанов, гранатовых цветов, перевивших крест, под которым стояли: пеликан, голубка, агнец, чаша, копьё и надо всем, в ветке серебряных лилий, маленькая корона из роз, пурпура и матового золота. Останавливаясь в каком-нибудь замке, высокая башня которого, истрескавшаяся, полуразрушенная, всё ещё гордо царила над окрестностью, он не восхищался ни холодной строгостью salle de justice[1], ни гигантскими каминами, под выступом которых помещались тронные кресла, ни лестницами, со ступенями невозможными для мелких шагов нашего поколения. Его не трогала красота цветущего сердаринника, лёгкий стебель которого, пробившись в расселинах камней, лепетал и смеялся своими пунцовыми головками, не приковывали взгляд его ни сирень, ни ракитник, цепкие кусты которых ползли как на приступ по краям парадной лестницы, не поражал Натан, выросший в целое дерево посреди рыцарской залы, с разрушенным потолком. Рискуя сорваться и погибнуть под рушившимися камнями, он искал только капеллу, а в ней, на поблеклом, тусклого золота фоне, остаток какого-нибудь орнамента, и, когда под лучами заходящего солнца гигантская тень от остова сторожевой башни ложилась на окрестные поля, и в золотистом сумраке замок, казалось, оживал и принимал свой прежний грозный вид недоступной крепости, он уходил, не бросив на него взгляда, весь погружённый в разгадку срисованной им фрески, где на лазуревом фоне уцелели перевитые хвосты змей, когти легендарных чудовищ и красные, прямые как иглы крылья какого-то невидимого существа.


Морозило. Сани, с особенным характерным свистом, летели по прикованному снегу, шаги прохожих скрипели, электрические фонари, окружённые прозрачной лиловатой дымкой, бросали ровный, неподвижный свет. По Малой Итальянской быстро шёл сутуловатый, невысокого роста человек, маленькая голова которого утопала в большой меховой шапке и в высоко поднятом воротнике длинного пальто. Не глядя ни направо, ни налево, сталкиваясь с встречными и не извиняясь, толкая шедших рядом, он, видимо, спешил домой; вот и подъезд большого четырёхэтажного дома; он повернул в него так круто, что чуть не сшиб с ног бабу с ребёнком; раздался крик, брань, но он уже поднялся по лестнице, совершенно не сознавая, что этот шум относился к нему. На втором этаже он позвонил, ему открыла дверь женщина, лет сорока, полная, с хорошими, серыми глазами.

— Лампа в кабинете зажжена? Камин затоплен? Чаю, и чтобы никто не мешал мне заниматься!

— Да кто нам мешает-то, кажись никто и не ходит с тех пор, как барыня уехала.

— Ну, и прекрасно… и чтобы того… там на кухне, везде тихо…

— А кому шуметь-то? — Я одна… В этакую ночь и в гости-то никто не ходит, разве кто…

Но учёный уже не слушал её, он прошёл большой, тонувший во мраке зал, где только из больших окон лил мягкий, лунный свет, рисуя на тёмном ковре серебряные дороги и озёра; затем пересёк узкую гостиную, где в большом трюмо дрожало пятно того же загадочного света, и вступил в свой кабинет, глубокий, весь обведённый полками тёмного дуба, на которых стояли его книжные сокровища. Посреди комнаты — громадный стол, концы которого гнулись под тяжестью фолиантов, томов, в старых, лосных, кожаных переплётах с медными застёжками, свитков, пергаментов. Письменный стол, заваленный грудою рукописей, рисунков, с всегда свободным местом посредине для нового сокровища, — так и теперь, придя к себе, он расстегнул сюртук и с груди, бережно как любимое дитя вынул небольшую книгу в старинном переплёте мягкой кожи, с концами листов, как бы изъеденных мышами, трухлявых, крошившихся от прикосновения пальцев, осторожно он положил её на стол и, опустившись в широкое кресло, стал перелистывать её, едва касаясь пальцами.

Благообразная женщина, отворявшая ему дверь, мягко ступая, вошла в кабинет, поставила перед ним поднос с двумя стаканами чаю, поправила дрова, ярко горевшие в камине, и, покачав головой на погружённого в книгу учёного, вышла. На первой странице синих и красных орнаментов были три человеческие фигуры: папы, женщины и короля, стоящего на коленях. Внизу стояла надпись:

«Rex Rogat Abbatem Mathildini supplicat»…[2]

Смотревшего бросало в жар и холод: ему казалось, что перед ним подлинник рисунка, изображающего Генриха IV в Каноссе, копию которого он уже видел в Ватиканской библиотеке.

«Надо сравнить, — подумал он, — этот рисунок с „missel[3], имеющимся у меня той же эпохи XII века, там, вероятно, есть указания». Он протянул руку к груде книг и вдруг отдёрнул её: что-то укололо ему палец… Что это такое?.. Он взял в руки лапчатую ветвь ели и рассматривал её с таким недоумением, точно это была необыкновенная, никогда в жизни невиданная им вещь. Еловая ветвь!.. Живая?.. Откуда?.. Зачем?..

«Кто мог положить её?» Он вертел ветку в руках, и складка раздумья ложилась между бровей; что-то далёкое, забытое точно просыпалось на дне души и силилось всплыть из-под массы орнаментов и заставок, которыми полны были его душа и память… Он поднял голову и вдруг, сквозь незакрытое портьерой окно, на него блеснуло зарево.

«Что это?.. Пожар?..» С веткой в руке он подошёл к окну и… оцепенел… В противоположном окне, отделённом от него только узкой полоской двора, он увидел сотни огней, горевших на ветвях громадной, раскидистой ели; до него не долетал звук рояля, но он ясно видел красивый профиль молодой женщины и руки её, с увлечением летавшие по клавишам. Весёлые пары подростков и детей кружились в вальсе, а кругом ёлки малыши, взявшись за руки, выплясывали какую-то сарабанду…

«Сегодня сочельник!.. Ёлка… — он провёл рукою по лбу… — Да, большой праздник… семейный праздник!..» И, оглянувшись, он прислушался к жуткой тишине квартиры, оглянулся на свой кабинет, где он был один, среди старых книг и вещей давно прошедшего времени… Он снова сел на свой стул и положил ветку ели перед собой.

«Где же мои теперь?.. Дочь замужем, в деревне, жена гостит у неё… Они даже не пишут… потому что знают, что он всё равно забудет ответить, если ещё не забудет и прочесть письмо»… Давно-давно… он даже не помнит… когда именно… он перестал различать праздники: и суббота, и воскресенье, пост и Пасха, Рождество и Новый год, — всё слилось для него в одну непрерывную линию любимого труда… Он подпёр голову руками.

Да, это было в такой же рождественский вечер, он уже кончил курс университета и собирался ехать за границу. Она, Александра Георгиевна, Алечка, как её звал весь дом, красивая 18-летняя девушка, тоненькая и стройная, сидела вот также за роялем. Когда он вошёл, ёлка горела во всём блеске; Алечка играла танцы, а нарядные ребятишки прыгали кругом дерева. Ему было досадно, что он не мог уловить минуты поговорить с ней, не то, чтоб он был влюблён в неё… нет, но принципиально решившись жениться рано, он наметил её, девушку небогатую, но такую особенную, полную тихого веселья, которое как свет разливалось от неё на всех окружающих…

Ёлка была раздета, дети убежали со своими сокровищами, взрослые ушли в столовую, Алечка тушила последние свечи; он подошёл к ней, и они очутились одни в смолкнувшей комнате, под зелёными ветвями рождественской ели.

— Я уезжаю… — сказал он тихо, нагнувшись к девушке.

Алечка не нашлась ничего сказать и глядела на него с вопросом.

— Я еду в Венецию…

— Ах!..

В этом восклицании лежал отклик всех его рассказов о дивном городе, о мириадах звёзд опрокинувшихся в сонной лагуне, о неслышно скользящих гондолах, освещённых цветными фонариками, и о серенадах, воплотивших в себе и солнце, и воздух, и всю таинственную прелесть этого единственного города.

— Я бы хотел ехать не один, мне нужен товарищ, друг, около которого я мог бы отдыхать, так как я предполагаю много заниматься.

— С кем же вы думаете ехать?

— С вами, если вы не побоитесь вложить в мою руку эту маленькую ручку… — и он сжал похолодевшие пальчики.

Девушка побледнела, глаза её закрылись, и, при мерцании побледней рождественской свечки, он видел, как вздрагивала тёмная бахрома ресниц, как высоко подымалась взволнованная грудь, чувство молодое, сильное, впервые охватило его, и кровь застучала в висках, бурным потоком прилила к сердцу, когда он услышал тихий шёпот Алечки:

— Я согласна…

И вот, они — муж и жена. Венеция не обманула его и раскрыла перед ним сокровища своих дворцов, музеев и храмов, но сам он не обманул ли сразу любовь робкой девушки, отдавшей ему свою жизнь? Загипнотизированный, захваченный любимой наукой, он зарылся в неё, ушёл весь в громадные фолианты, перед ним раскрылось такое широкое поле мёртвой и вечно живой красоты, искусства, что робкая, белокурая девушка, ставшая его женой, почти не играла роли в его жизни. Целыми часами он не мог оторваться от систерн Никколо Конти и Франческо Альбергетти. Бронзовые рты водоёма, окружённые грифонами, сиренами и химерами, привлекали его больше, чем побледневшие губки печально опущенного рта его молодой жены. Из Венеции они переехали в Рим. Тут новый мир открыл ему новые пути изучения искусства, археологии и истории. Снова сердце его усиленно билось, ум работал, и весь он отдался лихорадочной страсти, поле для которой раскрывалось всё шире, и шире по мере того, как он углублялся в науку. В монастыре la Trinita-del-Monte[4] он провёл целую неделю, почти забывая есть и пить, бледный взволнованный, захваченный сокровищами древних фолиантов, необыкновенно тонкой резьбой орнаментов и целым миром мраморных статуй. Когда он вернулся домой, безумно счастливый своими открытиями, он узнал от хозяйки квартиры, от случайных соседей, что жена его была на краю смерти, и что у него родилась дочь. Стоя около кровати жены, целуя её исхудалые ручки, ему представлялась кафедральная оконница, на стекле которой прозрачная, неуловимая, как бы сотканная из лунного света, стояла Агнесса, мученица 13 лет, девственница, с которой палачи сорвали все одежды, но распустив роскошные волны своих волос, святая стояла вся покрытая ими как снопом серебристых лучей, только видны были ручки, сложенные крестом, да босые ножки. Когда ему показали ребёнка, лежавшего в люльке, он отвернулся; это крошечное сморщенное, красное существо не было похоже на херувимов работы Микеланджело, поддерживающих алтарь в монастыре Монтекассино, ни на тех, которые, под кистью Лука Джордано, пели славу в его картине «Взятие Богоматери на небо». И так прошли годы. Не видя ничего, что происходит в его семье, он проглядел много хорошего, а может быть не видал и много тяжёлого. Жизнь реальная, с её страданиями и радостями, с любовью и ненавистью, шла над его головой. Он был убеждён, что обожал свою жену, и что она была счастлива с ним, так как он всегда предоставлял ей свободу и окружал роскошью; он очень любил свою дочь, и когда, однажды, девочка зарыдала в его кабинете…

А ведь, это тоже был рождественский сочельник, да, да, ей было уже лет четырнадцать, она явилась сияющая из школы, вбежала к отцу вся румяная, свежая и, теребя его за рукав, показывая ему какую-то награду, спрашивая, что он сегодня подарит ей на ёлке, встретилась с его испуганным, рассеянным взором, заметила жест, которым он охранял от неё какой-то рисунок, и вдруг, поняв проснувшимся инстинктом, как далёк отец и от неё, и от праздника Рождества, и от всей их жизни, она зарыдала и бросилась прочь к матери. С тех пор между ним и дочерью точно порвалась какая-то связь, тогда он не заметил этого, а вот теперь, точно двери какие раскрылись в сердце, всё стало вдруг ясно. Где его маленькая, белокурая Жета? — Она вышла замуж, живёт в деревне круглый год и почти не пишет. Где его жена, бывшая кроткая, светлая Алечка? Она у дочери; последнее письмо их, которое он прочёл уже со странным чувством какого-то недоумения, говорило ему о том, что они счастливы, что жизнь их полна тех интересов, которых ему не понять, а потому они и не пишут…

Он встал и начал ходить по комнате, ветка ёлки всё ещё была в его руках, он вдыхал её смолистый запах; ему вдруг почудился тёмный, еловый лес, с шуршанием мягких игл под ногами, с потоками льющихся золотых нитей солнца сквозь тёмные верхушки хвойного леса; это был тот лес, который так обожали его Жета и Алечка, это было в том имении, где теперь живут они счастливые далёкой, чуждой ему жизнью. Он оглянулся, тяжёлые как неподвижные чудовища казались громадные фолианты, поблёскивая лосною, тёмною кожею переплёта; мёртвыми телами лежала груда длинных пергаментно-жёлтых свёртков, пахло затхлостью, и ему вдруг стало невыразимо жаль безвозвратно прожитой жизни, где всё личное счастье, вся молодость были убиты сухою наукой, восхищением безжизненной формы красоты; грудь его стеснило, ему хотелось кричать, звать дорогих, утраченных назад, сейчас видеть у себя, здесь, ёлку, огни, слышать звуки вальса и топот резвых, маленьких ног, ему хотелось простого человеческого веселья и смеха… Прочь всю эту съевшую его душу архивную пыль!!! Он подошёл к столу, рука его дотронулась до только что принесённой им книги, с краями, как бы изъеденными, искрошенными; он положил руку на первую попавшуюся страницу, нагнулся и… вздрогнул: перед ним снова стояла святая Агнесса; высокий лоб, ни малейшей тени бровей и лунного цвета волны волос, из-под которых видно только скрещенные ручки и крошечные, босые ножки. Она, казалось, глядела на него большими детски-чистыми глазами и напомнила ему Рим, мрачный монастырь la Trinita-del-Monte[4] и целый мир сделанных им тогда открытий… Он стал перевёртывать страницы; дальше шли: святая Женевьева с её ягнятами, Цецилия с Виолой, Агата, державшая в руках свои отрезанные груди, Елисавета, просящая милостыню, чудо, совершившееся с Люцией, сделавшее её такой тяжёлой, что тысяча человек и пять пар волов не могли сдвинуть её с места, святая Анастасия, ослепляющая одним взглядом палача, и дальше на золоте, на пурпуре, на лазуревом фоне, среди странных, широких анемонов, все те же девственные тела, в которых самая нагота была целомудренна и чиста, как окружавшие их цветы, крылья невидимых существ, завитки, усики и символические знаки. Еловая ветка мешала ему, он бросил её в камин, машинально, по привычке, задёрнул тёмную портьеру окна, сквозь которое виднелись ещё огни рождественской ёлки, и, забыв чай, забыв усталость, не чувствуя смолистого запаха от сгоравшей в камине ветки, он снова погрузился в свою кропотливую работу, которой не предвиделось конца, и которую в своё время какой-нибудь другой учёный, с другими данными и иной точкой зрения низведёт на ничто и докажет, что весь этот труд его фальшив, ничтожен и никому не нужен.

Примечания

править
  1. фр.
  2. лат.
  3. фр. Missel — Часослов.
  4. а б итал.