Где выход? (Лухманова)

Она ушла, бросила своё гнездо; убегая, не оглянулась на крошечное существо, оставленное ею, на мужа, испуганного, растерянного неожиданным крушением того, что казалось ему свято и незыблемо.

Между ними не произошло никакой любовной драмы, ни с чьей стороны не было измены, и вот это-то больше всего и отнимало от него возможность нормальной оценки её поступка. Внезапность выбила его из колеи, и чтобы вернуть жену, он сделал целый ряд бестолковых и бесполезных попыток.

Она не верила в его любовь, а он почувствовал всю силу своей только тогда, когда потерял её. Она давно стала озлобленно холодна к нему, а он приписывал это нервам, капризам: «Попрыгает, попрыгает и обломается»… — думал он.

По его мнению супружество было простое сожительство двух полов, основанное на подчинении законам общества и исполнении обязанностей перед новым поколением. Она же хотела горячего союза двух жизней, а главное любви.

Как воздух, как пища ей нужны были его поцелуи, шутки, споры, обмен мыслей, т. е., иначе говоря, ей хотелось быть центром его жизни, за что она готова была признать и его своим божеством.

В медовый месяц, убежав от туманов и мглы промозглой петербургской осени в Сорренто, они, — богатые временем, деньгами и избытком сил, — пили большими глотками ту чашу человеческого счастья, которую судьба налила им — для всей жизни, — и жадно, не отрывая губ, допили её до дна. После взрывов страсти, когда она сидела безмолвная, бледная, с блестящими глазами, но без определённого взгляда, точно лучи их смотрели теперь обратно в её собственную душу, с губами сухими, вытянутыми, сквозь которые блестели белые зубы; — он брал её на руки, прижимал к сердцу, отогревал поцелуями, не понимая, что с нею? — когда она очнувшись, прижималась к нему, охватывала руками шею, рыдала и смеялась, лепеча, что хотела бы умереть вот теперь, не вернувшись обратно в Петербург, не дав никому взглянуть на неё… после того… Он смеялся над нею и целовал её.

— Ты любишь, любишь меня? Ты вечно будешь любить меня? Поклянись мне! Поклянись!

Она крепко впивалась дрожащими пальцами в его плечи… И он клялся и снова ласкал её как балованного, милого ребёнка.

И вот они вернулись. Прошло несколько тяжёлых месяцев её беременности, затем роды.

Здоровый ребёнок и хорошая мамка как-то сразу сделали малозаметным пребывание этого нового существа в доме. В её сердце, ещё слишком полном эгоистической жизнерадостности, снова вспыхнула жажда пережитого счастья, личной любви, а он, уже захваченный реальным интересом общественной жизни, самолюбием, энергией и настойчивостью к достижению намеченных целей, хотел видеть в ней трезвого товарища, сообщника в той жизненной борьбе, которую вёл. На её страстные слова любви, он отвечал просто и терпеливо.

— Ты любишь меня, скажи?

— Если б я не любил тебя, то не женился бы; ведь ни средств, ни карьеры я с твоей рукой не получил.

Он говорил искренно и убедительно, — ей казалось обидно и грубо.

— Ты будешь вечно любить меня?

— Вечно?.. Это слишком страшно!.. Ничто не вечно под луною… — он отшучивался, у неё дрожали в груди слёзы.

— Скажи, я подурнела после родов, да? Скажи… — подняв милое, бледное личико, глядя на него в упор, лукаво сияющими карими глазами, она ждала протеста, поцелуев, прежней вспышки страсти.

Он глядел серьёзно и отвечал шутливо:

— Побледнела, и нос у «нас» как будто немного повытянулся, но, я полагаю, для «нас» теперь эти мелочи неинтересны… — и гладя белокурые, душистые волны волос, он ласково, но без малейшего волнения, прикасался губами к её лбу.

Когда вечером он возвращался к обеду, усталый, но всегда бодрый от кипевшего вокруг него дела, ему так хотелось бы рассказать: борьбу партий, происки врагов, удачу, но едва он начинал говорить, как она затыкала уши:

— Ради Бога! — Ne me casse pas la tête avec tes histoires![1] Ведь я ничего не понимаю… Имена эти мне неизвестны.

— Но ведь ты читаешь газеты?

— Фельетоны… театральную хронику… кто умер… но не отчёты о ваших заседаниях ça ta peu être sûr ne m’intéresse pas![2] — и она поправляла кружево модного fanchon’а[3], надетого на мягкий фуляровый капот — только для него, исключительно для него, потому что гости бывали редко, да и всё нужные, т. е. крайне неинтересные для неё люди.

Но, в свою очередь, он всем своим видом, без слов говорил ей: «О, ради Бога, ne tache pas d’arrêter mon attention…[4] уже если я что не способен заметить, так это именно бабьи тряпки».

— Здорова? — спрашивал он, аппетитно разрезывая куропатку и подкладывая себе салата из цикория.

Желая его разозлить, она отвечала холодно и коротко:

— Здорова, — и, не дотрагиваясь до жаркого, пила маленькими глотками белое вино.

— Прекрасно! Этому кусочку мяса пока ничего другого не нужно, как в избытке молоко хорошей кормилицы… А ты?

— Я?.. — она смеялась, затем, едва сдерживая рыдания, готовые вырваться из горла, добавляла дрожащим голосом. — Ce que je m’ennuie, ce que je m’ennuie!..[5]

Он с удивлением приподымал брови, смотрел на неё, качая головой, и снова принимался за еду, затем, выждав ухода лакея, продолжал:

— Ты распускаешь нервы, ты скучаешь, потому что ничего не делаешь, я бы с ума сошёл от такой жизни…

— Что же ты прикажешь мне делать?

— Я не прикажу ничего, но невелик же у вас, женщин, запас собственных сил, знаний, если вы можете скучать. Скучать среди жизни более, чем обеспеченной, свободной, при полном здоровье — я этого даже не понимаю.

— А я скучаю… скучно… понимаешь до бешенства, до безобразия, a en mourir[6]… — и, бросив на стол салфетку, пользуясь тем, что обед кончен, она уходила к себе и… плакала.

Он уходил к себе и… спал или занимался.

— Поедем в оперу или в балет, прошу тебя?

— Не могу дорогая, у меня сегодня заседание, но лошади, экипаж к твоим услугам, вели по телефону оставить себе ложу, может быть к концу я и заеду за тобой.

И так день за днём, час за часом, между ними раскрывалась пропасть. Ослепление, привычка считаться только со своими чувствами, хорошо понимать только определённые, оформленные положения сделали то, что он был убеждён, что в доме всё идёт хорошо, своим порядком, что у него немного капризная, но славная, красивая и милая жена. Он не видал, как она уходила от него… отвыкала и, наконец, ушла уже в прямом и бесповоротном смысле слова. Всё как в любом романе: муж, возвращающийся домой из какого-то заседания… необъяснимое отсутствие жены, затем письмо, найденное на столе в её комнате и… весь кошмар, весь ужас в минуту затоптанной, загрязнённой жизни, вчера ещё казавшейся установленной навсегда.

Первую ночь ему казалось, что из груди его вырвали сердце и заменили куском раскалённого железа; всё горело внутри, всё рвалось, в ушах шумело, как если бы он тонул, и волна захлёстывала его. Он двадцать раз подносил письмо к лампе и читал, — а там стояло всего несколько слов…

«Ухожу навсегда, не старайтесь вернуть, я вас более не люблю, даже не ненавижу, я просто считаю жизнь с вами бесцветной, бессмысленной… Я оставляю ребёнка у вас, потому что пока буду путешествовать, чтобы хоть сколько-нибудь очнуться от гнетущей тоски, какою была моя жизнь с вами. Денег не прошу — у меня есть свои, несколько тысяч и бриллианты»…


Он всё-таки разыскал её…

— Вернись, — молил он… — Пожалей своего ребёнка!..

Она смеялась:

— Ведь это кусочек мяса, которому пока ничего не надо, кроме здорового молока и кормилицы…

— Я стосковался по тебе…

— Удивляюсь, как это у вас, мужчин, так мало собственных знаний, сил, что вы можете тосковать… по таким пустякам как любовь…

Последние её слова были:

— Если б вы вернули меня с полицией домой… я… утопилась бы, повесилась, но никогда не примирилась бы с размеренной, бесстрастной жизнью, с прозябанием, на которое вы только и способны… Горя хочу… нищеты… Понимаете! Всякого людского страдания хочу, но только не вашего сытого болота.

Выйдя из её квартиры, он внизу, на лестнице, схватился рукою за медный шар у поворота и, пригнув голову к грязным перилам, рыдал, рыдал как оскорблённый муж, как беспомощный ребёнок.


Прошло три года…

Наступил декабрь, приближалось Рождество. Неожиданно, после долгой оттепели и грязи, вдруг наступил сильный мороз. «Она» вернулась из-за границы… Три года, полные безграничной свободы!.. Любовь новая, по свободному выбору! Когда ей казалось, что она с такой силой овладела чужой душой, что вошла в неё, воплотилась… её постигло горькое, новое разочарование; страсть прошла, связь, теперь уже не освящённая законом и церковью, оказалась для другого только блестящим, но коротким праздником жизни, приятным passe temps[7].

Она хворала и почти осуждённая докторами на смерть вдруг на удивление всем поправилась и вернулась обратно в Петербург… Неделю тому назад она в ответ на своё получила письмо от одних родственников, в котором её холодно и коротко извещали, что ребёнок её здоров, муж тоже, и что живёт он по-прежнему в своём доме на Васильевском острове. Оскорблённая, она решила больше никогда не писать, никого ни о чём не спрашивать. Они живы… живут там же, больше ей ничего и не надо знать.

…Она пойдёт туда сама, увидит. — Что будет дальше? — Она даже не знала… Увидеть — это главное… Увидеть…

И глаза её расширялись, темнели, сердце билось, губы пересыхали, а горло сжимали и рыдания, и смех, полный безумной радости… Увидеть! Она опустилась в кресло и закрыла лицо руками… Как хорошо она знала этот дом на Васильевском острове, где он живёт и теперь, окружённый воспоминаниями о ней: туда она приехала из-под венца, там родилась её дочь… Каждую комнату, каждый угол в каждой комнате она могла полностью восстановить в своей памяти: с мебелью, драпировками, коврами, обоями… Сад, выходящий на улицу, старый забор, калитка на ржавых петлях, прямая аллея… терраса открытая… там весною по столбикам ползут вьюнки, а воробьи под крышей вьют свои гнёзда… Его кабинет выходит на эту террасу, вот туда, туда забраться и подсмотреть в окна… видеть его раньше, затем… войти… без слов упасть в его объятия… он всё поймёт… Она пережила острый кризис… во многом он сам виноват. Что она изменила ему, искала в другой любви счастья… этого он не узнает никогда… Она вся вспыхнула… шея, уши загорелись… Да, эта новая любовь дала ей столько стыда, разочарования… это было падение, которое открыло ей глаза… зато теперь уж… никогда!.. Тогда она была так молода, что с рождением ребёнка в ней не проснулись чувства материнства… но теперь… Боже, как ей хочется видеть свою девочку, свою… Она встала, повернулась в угол к большой иконе Божьей Матери.

— Божья Матерь, прости, прости меня… Вернусь домой, никогда, никогда, клянусь Тебе, Владычица, я больше не согрешу против семьи… Прости, прости!..

Утерев слёзы, она отошла к зеркалу, зажгла высокие канделябры, поставила их на маленькие столики по обе стороны и стала внимательно рассматривать себя. Она видела, что похудела, побледнела, что глаза её горят тревогой и печалью…

Она не могла только оценить той неуловимой, невидимой прелести, которую страданье и проснувшаяся в её сердце потребность чистоты и долга накладывали на все черты лица, сквозили в малейших движениях. Теперь она была в сто раз прелестнее, чем прежде; она была полна женственной красоты, которая привлекает и привязывает…

В Сочельник, около 8 часов вечера, когда в ясном, морозном воздухе затихала суета людской жизни, и в окнах кой-где уже замелькали огоньки рождественской ёлки, она ехала в санях из гостиницы, где остановилась, на Васильевский остров. Заграничное манто, нарядное и холодное, мало согревало её; заграничная шапочка слишком открывала лоб и уши, но внутри её так кипела работа мысли, так жарко билась кровь, что она не чувствовала мороза.

— Скорей, скорей!.. — торопила она извозчика, и без того взятого за хорошую плату и нёсшегося быстро…

— Сюда, направо, стой…

Она бросила деньги и вышла из саней… Вот тут за углом сейчас дом… Вот начало садового забора… Высокие ветви, полные снега, перевесились на улицу, тихо покачиваются, точно протягивают ей руки, зовут…

«Иду, иду… — шепчет она… — вот видите — вернулась»… Калитка… она толкнула её со всею силой… О, Боже, какое счастье!.. Ржавые петли не выдержали, калитка приоткрылась, только снег, довольно высокий, завалившийся со стороны сада, удержал дверцу от падения. Проскользнув в отверстие, молодая женщина закрыла её за собой. Подобрав платье, шагая целиной по снегу, не замечая, что суконные, нарядные ботинки её промокают насквозь, она летела к галерее… Вот… Скользя по каменным ступеням, взбежала она на крылечко… Вот… его окно… штора спущена только до половины… в комнате светло… Подкравшись к раме, она почти опустилась на колени и из-за угла прильнула к стеклу.

Большой кабинет был освещён стоявшей на столе лампою, под широким шёлковым абажуром, который смягчал свет, но не мешал ему разливаться. За столом сидела молодая женщина со светлыми волосами, с красивым, спокойным выражением лица; левой рукой она подпёрла голову, правою быстро и твёрдо водила пером по бумаге. Когда, поднимая голову, она обмакивала перо в чернила, видны были её большие серые глаза, правильный нос, крупные губы, подчёркивающие породистость и благородство всей фигуры.

Тихий, подавленный стон вырвался у смотревшей в окно… В глубине отворилась дверь кабинета, и вошёл «он». «Он» наклонился к писавшей женщине, обнял её за шею и, нагнувшись к столу, стал читать через её плечо. Повернув голову при его входе, русая женщина улыбнулась ему, кивнула головой и продолжала писать. Окончив чтение, он правой рукой поднял подбородок писавшей; оба, глядя друг другу в глаза, смеялись, с хорошим, светлым выражением лица людей, понимающих друг друга… «Он» нагнулся ещё ниже и долгим поцелуем прильнул к её губам.

Если бы не двойные стёкла, они могли бы слышать отрывистый хриплый стон, вырывавшийся из груди той, которая стояла теперь на коленях в снегу и, прильнув головою к раме, глядела на них, не отрывая лихорадочно блестевших глаз.

Снова в кабинет открылась дверь; теперь вошла весёлая, нарядная мамка, подбрасывая вверх смеющегося красивого ребёнка; и «он», и русая женщина сразу протянули руки, и крошечное существо стало переходить от одного к другому. И вдруг, из-за юбки кормилицы, незамеченная до сих пор, вынырнула кудрявая головка девочки лет трёх. Воспользовавшись тем, что малютку теперь держал «он», девочка быстро вскарабкалась на колени русой женщине и стала целовать её, охватив за шею, смеясь и не допуская к ней малютку.

Но ведь это — её дочь!.. Её, той, которая стоит в снегу на коленях, это её Рита, её дитя… Зачем же? Зачем? И обезумевшая, отуманенная голова делает бессознательное движение, ударяется в стекло… Глухой, странный удар… Дрожание стёкол услышано в кабинете. «Он» бросается к окну, видит за ним что-то тёмное. Проходит несколько минут, длинных, страшных как вечность… «Она» лежит распростёртая на снегу, но сознание ещё теплится в ней. Вот шаги… бегут… огонь… «он» нагибается над ней… хватает её за плечи, поднимает… О, Боже правый!.. Он узнал её…

— Маня! Маня! — крик его вырывается безумной радостью, и он уже держит её у своей груди… Крепко-крепко руки охватили её стан… — Помоги!.. — приказывает он…

Кто-то поднимает её застывшие ноги… Её несут… Она охватила руками его шею, глаза её широко раскрыты, полны муки, и бледные губы шепчут только:

— Андрей… Андрей!..

Её внесли в тот же кабинет… Ни кормилицы, ни ребёнка уже не видно, но русая женщина стоит посреди комнаты и ясным, твёрдым взглядом встречается с её глазами. Её кладут на диван… Тут слёзы вдруг прорываются из её груди, она глухо рыдает! В душе её один вопрос: «Что будет? Что будет теперь?»

«Он» стоит на коленях у дивана, крепко сжал в своих руках её заледеневшую ручку, в глазах и радость, и ужас, и сердце бьётся одним вопросом: «Что будет? Что будет теперь?»

У стола стоит русая женщина, она бледна как та бумага, по которой только что писала, глаза полны безысходной тоской, и в ушах звенит один вопрос, точно кто кричит его в её собственной груди: «Что будет? Что будет теперь?»

Примечания

править
  1. фр.
  2. фр.
  3. фр.
  4. фр.
  5. фр.
  6. фр.
  7. фр.