Нисколько не подвинувшись в своей задаче на пятидесяти страницах своей первой статьи, г. Страхов, приступая ко второй, очевидно, спохватился, что его терпеливый читатель, переведя дух, успел одуматься и сообразить, что ему так и осталось неизвестным, где же, в этом тёмном лабиринте диалектических ухищрений и не относящихся к делу отступлений, кроется «всегдашняя ошибка» дарвинистов? Сознав этот коренной недостаток своего расплывчатого многословия, г. Страхов с первой же главы спешит его исправить и повторяет своё обещание показать, в чём заключается главный «вывих мысли» дарвинистов. В этой главе, как указывает самое название, очевидно, лежит ядро всей аргументации; остановимся же на ней поподробнее.
Очевидно, подозревая, что «болото» Агасиза мало кого убедило, г. Страхов преподносит своему читателю целый набор, правда, менее бранчивых, но столь же бездоказательных, голословных отзывов Негели. Г. Страхов упорно не хочет знать, что мнение одного человека не доказательство, особенно, когда сквозящее на каждом шагу побуждение этого человека может быть выражено известной фразой: Ote toi de la que je m’y mette.
К чему же сводятся эти голословные обвинения Негели? Он говорит, что теория подбора получила «слишком неопределённое выражение», что она не выяснила «процесса (отбора) в его частностях», что «он (т. е. Дарвин) повторяет только известные общие положения, которые, по моему мнению (т. е. мнению Негели), как скоро мы вздумаем дать им конкретную и определённую форму, приводят к невозможностям».
И это говорится о дарвинизме, в котором каждая посылка, каждый довод — наблюдённый факт. И решается говорить это человек, все теории которого отличаются именно полною оторванностью от конкретной почвы; человек, необузданно смелый в своих заоблачных построениях, рушащихся при первом столкновении с наблюдаемою действительностью — человек, например, подробно изобразивший молекулярное строение клеточной стенки, но недосмотревший, что одного поворота микрометрического винта его микроскопа достаточно, чтоб опровергнуть всю хитросплетённую теорию; человек, скроивший свою внеопытную теорию идиоплазмы из лоскутов единственной умозрительной гипотезы Дарвина (его пангенезиса); человек, придумавший свои мицелли, потому что молекулы химиков казались ему слишком малы, а теперь, наоборот, утверждающий, что молекулы химиков слишком велики, т. е. смело отрицающий такой конкретный факт, каков химический анализ, для того только, чтобы спасти незримое бытие своих мицеллей и каких-то ещё там балок своей фантастической, трансцендетальной идиоплазмы[1].
Нет, г. Страхов, поищите авторитета поудачнее, а когда вы нам его предъявите, мы и тогда вам ответим, как и ранее: magister durit уже отжило свой век; в науке авторитетны только факты, да логические доводы.
Если бездоказательные слова, прикрытые сомнительным авторитетом Негели, не достигают цели, то что же сказать о подобном наборе слов, которые г. Страхов заимствует у Данилевского?
Тем не менее, на основании этих слов, г. Страхов полагает возможным формулировать главное осуждение против дарвинизма в следующих выражениях: «Итак, беда и прелесть теории заключается в общих принципах и общих из них выводах, в неопределённости формул и приёмов. Беда именно в том, что дарвинисты довольствуются общими положениями, не заботясь о проведении их по всем частностям, и употребляют неопределённые приёмы, не замечая их неопределённости и стараясь устранить её». Но где же хоть тень доказательства этого голословного обвинения? Где же примеры несостоятельности дарвинизма в применении к частностям? Почему же именно такие учёные, как Гукер, как Декандоль, как Аза-Грей, деятельность которых уже никак не отличалась «неопределённостью» или недостатком «частностей», особенно горячо приветствовали дарвинизм, а последний из них метко назвал его «рабочею гипотезой», т. е. именно таким учением, которое является могучим орудием при исследовании «частностей», — орудием, которым действительно, вот уже четверть века, пользуются именно натуралисты, двигающие науку вперёд? И, наоборот, где те «частности», о которые разбился дарвинизм? Вот г. Страхов на восьмидесяти, а г. Данилевский на сотнях страниц пытались уловить противоречие дарвинизма с одною только частностью, с одним фактом — фактом существования скрещивания, но весь их труд пропал втуне.
Подобно Данилевскому, видя бесплодность своих попыток доказать несостоятельность дарвинизма по существу, г. Страхов пытается уверить своего читателя, что это учение не может и не быть слабым, потому что… потому что оно — произведение англичанина. А англичане, известно, (г. Страхов это считает, кажется, аксиомой), неспособны к здравому мышлению. Г. Страхов, по-видимому, считает это настолько очевидным, что на полустраничке развивает какую-то тёмную теорию, на основании которой выходит, что англичане, как эмпирики, питают отвращение к отвлечённому мышлению и, в то же время, какою-то роковою силой толкаются в эту, антипатичную им, область, вследствие чего и городят невозможные теории. Таким образом, на долю английского ума сердитый г. Страхов выбрасывает только два, правда, трудно совместимые, но за то одинаково нелестные недостатка: грубый, не рассуждающий эмпиризм и бестолковую, беспочвенную отвлечённость. Насколько такое, очевидно, вызванное капризом, представление соответствует действительности, т. е. тому представлению об особенностях английского ума, которое должен был себе составить всякий знакомый с историей и современным состоянием положительных наук, не стану распространяться, — это отвлекло бы слишком далеко от сущности спора, — и перейду к непосредственному обвинению Дарвина, как и всегда, на основании одной выхваченной у него фразы. Вот она: «Всякий, чей умственный склад заставляет приписывать большее значение необъяснимым трудностям, чем объяснению известного числа фактов, конечно, отвергнет мою теорию». По поводу этой фразы г. Страхов и вместе с Данилевским, и за свой счёт глумится над Дарвином. «С детским простодушием Дарвин тут говорит так, как будто точного мерила истины никакого нет, как будто всё зависит от умственного склада (disposition)». И далее: Необъяснённые трудности, — говорит Дарвин. Под таким неопределённым выражением может только скрываться настоящее положение вопроса. Если это факты, которые только не исследованы, не разобраны в отношении к теории, то никто не имеет права ставить их ей в упрёк; но если это факты, противоречащие теории, несогласные с её несомненными требованиями, то всякий на основании их должен её отвергать. А у Дарвина выходит как будто, что мы должны принимать или отвергать теорию, смотря по отношению между числом объяснённых и числом необъяснённых фактов!» Стоит ли пояснять, что ни того, ни другого из выдуманных г. Страховым абсурдов у Дарвина вовсе не «выходит»? Не выходит ни того, что истина зависит от умственного склада, ни того, что истина — только арифметическая разность, выведенная из противоречивых фактов. И если кто-нибудь проявляет «детское простодушие», то уж, конечно, не Дарвин, а г. Страхов, вообразивший, что его читатели забыли русскую грамоту и не понимают, что необъяснённые значить те, которые не объяснены, а необъяснимые — те, которые не могут быть объяснены. В словах Дарвина заключается совершенно верное психологическое наблюдение, что умственный склад учёных бывает двух родов: одни придают более веса совокупному свидетельству целых категорий фактов и не отвергают теории, допускающей широкое обобщение, при первой встрече с ничтожным и ещё необъяснённым фактом; другие, наоборот, готовы остановиться перед каждою песчинкой, перед каждою соломенкой на пути самой плодотворной теории, не делая даже попытки устранить препятствие, разъяснить кажущееся противоречие. Замечу ещё, что эти последние нередко любят величать себя скептиками, когда, на деле, только произвольно придают несообразное значение ничтожному факту и так же произвольно умаляют значение крупных фактов, из скрытого желания затормозить движение несимпатичного им учения. Г. Страхов, конечно, не преминет обвинить меня в том, что я проповедую презрение к фактам во имя теорий. Ни мало: я только говорю, что здравый; широкий ум должен прежде напречь все усилия, чтобы устранить необъяснённое кажущееся противоречие и, только когда все усилия примирения окажутся бесплодными, признать вопрос открытым, потому что если научная истина не лежит необходимо на стороне большинства фактов, то уж, конечно, и не на стороне меньшинства[2] Прекрасною иллюстрацией мысли, высказанной в этой фразе Дарвина, может служить следующее место из Leçons sur la Philosophie chimique Дюма. Речь идёт о первом, классическом исследовании Лавуазье, по вопросу «превращается ли вода в землю?» Задача Лавуазье — доказать, что твёрдый осадок, остающийся при перегонке чистой воды, происходит не вследствие превращения воды в землю, а вследствие растворения стенок сосуда. Но вода оставляет по себе 20 гран твёрдых веществ, а сосуд потерял всего 17. Предоставляем далее говорит самому Дюма, с его обычным увлекательным красноречием. «Очевидно, что часть воды превратилась в землю. Но Лавуазье не останавливается перед этим фактом (passe outre), для него эта прибыль в 3 грана ничего не доказывает; это только случайная подробность опыта; и в этом смелом суждении он выступает перед нами таким, каким мы увидим его и впредь, всегда схватывающим, благодаря какому-то чудному инстинкту, главную сущность дела, никогда не задерживаясь над случайными подробностями, в которых мелкий ум (un esprit médiocre) не преминул бы заблудиться». Гений «passe outre» там, где «un esprit médiocre ne manque pas de s’égarer», — вот что означает та скромная фраза Дарвина, над которой г. Страхов позволяет себе так неудачно глумиться. Гениальные умы только знают относительную цену фактам, умеют различать крупное от мелкого[3]. Но это не значит, чтобы гений, наравне с простым смертным, не находил нужным на досуге доискаться или поручить другим доискаться до происхождения тех трёх гранов, которые, по счастью, не остановили Лавуазье на первых шагах его реформаторской деятельности.
Но г. Страхов не унимается и, всё на основании этой совершенно произвольно и неверно перетолкованной мысли Дарвина, спешит обобщить своё обвинение и говорит: «И всегда (!) у Дарвина встречаются подобные уклончивые выражения или же оговорки, отнимающие у речи строго определённый смысл». «Для доказательства» этого огульного обвинения г. Страхов смело приводит то самое место из книги Данилевского, на которое указывал и я, как образец возмутительного обращения с текстом Дарвина, т. е. ссылки на фразу, начало которой умышленно урезано. Поясню, в чём дело. Данилевский уверял, будто Дарвин, в последующих изданиях своей книги, вынужден был коренным образом изменить свои воззрения: именно, будто бы вначале он утверждал, что изменённые формы возникают всегда от одного неделимого, и только позднее допустил, что изменение охватывает, с первого раза, более или менее значительное число неделимых. Для подтверждения этого неосновательного обвинения, Данилевский привёл фразу Дарвина, у которой было обрублено начало, а из этого начала читателю было бы ясно, что, в так развязно приводимой цитате, Дарвин говорит диаметрально противное тому, что ему приписывает Данилевский. Именно, Дарвин говорит в этом месте, что всегда, с самого первого своего примера борьбы (примера быстроногих волков) он указывал на изменения, охватывающие многочисленных представителей вида, хотя рядом с этим считал возможным происхождение новых разновидностей и от случайных единичных уклонений, о которых иногда говорил, как будто эти случаи встречаются часто, а в других местах оговаривался, что они будут редки. Только прочтя статью в Северном британском обозрении, — продолжал Дарвин, — убедился он, как редок будет этот второй случай. Таким образом, Данилевский утверждал, будто Дарвин только в шестом издании заговорил о возможности одновременного изменения, в известном направлении, не одного, а многочисленных неделимых, при чём Данилевский приводил обрывок фразы, восстановляя которую во всей её целости, не трудно убедиться, что в ней Дарвин доказывает именно обратное. Бездоказательность нападки Данилевского, основанная на искалечении текста Дарвина, ясна до очевидности. Г. Страхов ничего не может сказать в оправдание Данилевского; но сознаться в том или хоть промолчать — не в его нравах. Если не могу ответить на спорный вопрос, то поговорю о другом, рядом стоящем, — рассуждает он. Если нельзя возражать против печатного текста, нельзя утверждать вместе с Данилевским, что Дарвин изменил свои воззрения в указанном направлении, то стоит поговорить о том, что он изменил их в другом направлении (благо он сам на то указывает), и дело в шляпе: читатель останется под смутным впечатлением, что Данилевский прав, а Дарвин и его защитник Тимирязев виноваты. У Данилевского, как мы видим, речь идёт о том, допускал или не допускал Дарвин вначале одновременность изменения нескольких или многих неделимых, а г. Страхов заводит речь о возможности происхождения изменений от единичных уклонений и доказывает, что Дарвин совершенно изменил свои воззрения на эту сторону вопроса; достигает же этого г. Страхов следующим крайне элементарным приёмом. Дарвин, как мы видели, говорит, что и ранее указывал, но позднее ещё более убедился, как редко будут встречаться эти случаи. Г. Страхов, повторяя уже от себя эту фразу, подставляет вместо «редко» — «чрезвычайно редко», и, не удовольствовавшись этим, в скобках ещё поясняет: «т. е., просто говоря, никогда». Таким образом, стоит вместо «редко» подставить «чрезвычайно редко», вместо чрезвычайно редко — «никогда» и совершенное противоречие Дарвина с самим собою доказано, а кстати можно пристегнуть и такой, уже ни с чем несообразный, вывод: «Дарвин отступает от одного начала и признаёт другое, совершенно противоположное и уничтожающее всю теорию» (?!)[4]. Какой простой и, вместе с тем, какой действительный приём! Кажется, Талейран сказал: «дайте мне два слова, написанные рукою человека, и я найду улики, чтобы его повесить». Но то ли ещё можно сделать с человеком, если его слова подменить другими, да ещё в два приёма? Г. Страхов забыл только, что делать такие превращения на глазах у читателя, на той же странице, на той же строке — приём уж чересчур наивный. Ведь, и фокусник, прячущий в один рукав часы, а из другого неуклюже вытаскивающий канарейку, едва ли может рассчитывать на аплодисменты самых снисходительных зрителей.
Разделавшись так легко с Дарвином, г. Страхов набрасывается на меня с целью доказать, что я оказываюсь «plus royaliste que le roi», что бывшее для Дарвина только «вопросом», для меня «непреложная истина». Сущность дела вот в чём. Данилевский пытался доказать, что, по Дарвину, для того, чтобы известное, вновь возникшее изменение сохранилось, оно необходимо должно охватить 1/5, 1/3 и даже 1/2, всех представителей данной формы, а так как допустить, чтоб это всегда или хоть часто случалось, в высшей степени невероятно, то и вывод Данилевского понятен: дарвинизм, основанный на такой невозможности, невозможен, нелеп. Я на это возражаю, что возникновение такого громадного процента изменённых существ не составляет необходимого условия дарвинизма и что Дарвин никогда такой необходимости не допускал. Что же делает г. Страхов? Он обращается в поисках за опровержением меня к самому Дарвину и продуцирует перед удивлённым читателем подлинный текст, сопровождая своё торжество приличествующими, по его мнению, ужимками и прибаутками. Вот это место его статьи: «Но оказалось, что Дарвин сам сделал этот бесчестный[5] расчёт, столь возмущающий г. Тимирязева. Через страницу после знаменитой 126 стр. приводятся у Н. Я. Данилевского следующие слова Дарвина:
«Или только третья, пятая доля, десятая доля индивидуумов могла подвергнуться такому воздействию, чему могли бы быть представлены примеры». «В случаях такого рода, если б изменение было благоприятного свойства, коренная форма была бы скоро[6] замещена посредством переживания приспособленнейших (Orig. of species, VI ed., p. 72).
«И H. Я. Данилевский замечает: «Значит, Дарвин идёт в своих требованиях[7] так же далеко, как и я.
«Вот как жестоко Дарвин изменил г. Тимирязеву!» — восклицает торжествующий г. Страхов.
Точно так ли, г. Страхов? А я так полагаю, что для всякого человека, не утратившего способности логически рассуждать (или не желающего прикидываться таковым), не только Дарвин не изменил мне, но между тем, что я говорю, и приведённою фразой нет и тени противоречия. Разъясним дело обстоятельно.
Прежде всего, я удивляюсь ненаходчивости г. Страхова; зачем не пошёл он далее Данилевского. Несколькими строками выше приведённого места Дарвин говорит, что иногда изменение может охватывать всех представителей данной формы и в таком случае не может быть и речи об отборе. Вот фраза, которую можно было бы выгодно эксплуатировать. Можно было бы сказать (по примеру Данилевского): Дарвин требует, чтобы все представители изменились, и сам же при этом сознаётся, что в таком случае отбора уже не будет, — Дарвин требует упразднения дарвинизма, — что и доказать надлежало! Упустил, упустил г. Страхов обнаружить обычную свою аргументацию во всём её неподражаемом блеске. Читатель, привыкший к этой аргументации Данилевского и г. Страхова, уже догадывается, что дело кончится знаменитым умозаключением: «не всё — значит ничего»; «редко — значит никогда»; теперь он явится в новом варианте: «иногда — значит всегда». Поясню дело сначала более простым сравнением, a затем перейду к ближайшему анализу данного случая. Положим, в разговоре, я сказал бы, что между гвардейскими солдатами попадаются саженные молодцы; имел ли бы право, на основании этой фразы, г. Страхов закричать: «слушайте, слушайте, вот Тимирязев требует, чтобы в гвардию набирали только саженных молодцов!»? Полагаю, что не имел бы. Точно также для существования естественного отбора Дарвин не требует, чтобы изменения всегда охватывали 1/2 или, по меньшей мере, 1/5 всех неделимых данной формы; такое требование, по своей невозможности, граничило бы с нелепостью. Потому-то его именно и требуют за Дарвина Данилевский и г. Страхов и с обычною развязностью хотят уверить, что их голосом учит сам Дарвин. Дарвин просто заявляет факт, что бывают даже и такие случаи, и тогда результаты отбора должны обнаруживаться скоро. Между тем, всегда они обнаруживаются не скоро и, следовательно, не охватывают такого большого числа. Сказать просто о чём-нибудь, что оно бывает — не значит сказать, что оно должно быт. Заявлять о наблюдённом факте — не значит требовать, чтобы он неизменно повторялся всегда и везде. Когда г. Страхов поймёт эту простую истину, то в то же время поймёт, что не Дарвин изменил мне, а ему, г. Страхову, окончательно изменяет здравая логика. Не потому ли одно упоминание о ней приводит его в раздражение[8]?
Далее г. Страхов, после лицемерного заявления: «Не ради погони за недосмотрами г. Тимирязева, а ради самого предмета, укажем, что в тех же его строках есть ещё другое уклонение в неопределённость», — обличает эту мою неопределённость в следующей тираде: «H. Я. Данилевский говорит, что предполагать большое число изменяющихся особей значит противоречит теории; г. Тимирязев возражает, что в предположении большого числа никакого противоречия с основаниями теории, ничего несогласного с природой не существует». «Тут смешаны, — поясняет г. Страхов,: — слиты в одно две разнородные вещи. Именно то, что не согласно с природой, может ничуть не противоречить теории, и, наоборот, то, что противоречит теории, может быть вполне согласно с природой. Так как речь у нас идёт о теории, то природу нужно бы тщательнее отличать от неё. В том всё и дело, что рассмотрение природы вынудило Дарвина сделать предположение, противное началам его теории». Здесь я позволю себе высказать мнение, диаметрально противоположное мнению г. Страхова. Может быть, о верности какой-нибудь трансцендентальной, метафизической теории, не имеющей никаких точек соприкосновения с действительностью, и можно рассуждать безотносительно, но для натуралиста всякая теория есть только сопоставление реальных фактов; следовательно, если я допускаю, что теория верна (что я и делаю неизменно во всей своей статье), то тем самым заявляю, что она согласна с подлинником, т. е. природой, и наоборот, опровержение её могу видеть только в её несогласии с этим подлинником. Верность теории и согласие её с природой для натуралиста — одно и то же: говоря об одном, говоришь и о другом. А что, защищая теорию от нападений, я различаю обвинение во внутреннем противоречии (т. е. автора с самим собою) от обвинений во внешнем противоречии, т. е. с природой, то это ясно из того, что, доказав на одной странице, что Дарвин не противоречит себе, я после слов: «Но, может быть, возразят… тем хуже для него» — перехожу к доказательству, что, оставаясь последовательным, т. е. верным себе, он остаётся верен и действительности, т. е. природе. Следовательно, я вперёд опроверг то, что голословно утверждает г. Страхов, а именно, будто «рассмотрение природы вынудило Дарвина сделать предположение, противное началам его теории». Противоречия эти сочинил Данилевский, а повторил г. Страхов, — Дарвин тут не причём[9]. Значит, не только «ради предмета», но и в смысле «погони за недосмотрами г. Тимирязева», как мы видим, не существующими, г. Страхов сделал бы лучше, если б свои нравоучения оставил при себе.
В конце этой главы, в которой обещано окончательное, конденсированное разоблачение всегдашней ошибки дарвинистов, — обещание пока, как видит читатель, вторично не исполненное, г. Страховых приводится длинная-предлинная выписка из книги Данилевского. В этой выписке г. Страхов, очевидно, усматривает корень всего разоблачения. Это, очевидно, кульминационный пункт всей полемики[10]. Смысл этой цитаты следующий. Данилевский, отправляясь всё от того же положения, совершенную невозможность которого мы показали, т. е. от предположения, что Дарвин требует, чтобы изменения зарождались в громадном (1/5—1/2) числе представителей данной формы, рассуждает далее следующим образом: органические существа, животные и растения, представляют нам ту особенность, которую короче всего выражают словом целесообразность. В этом все согласны, и прежде эту целесообразность считали предустановленной, предопределённой. Но, по Дарвину, изменчивость есть вообще результат влияния среды, — значит, рассуждает Данилевский, «предустановленная, предопределяющая целесообразность» только переносится с одного места на другое — с самого организма на среду: прежде говорили, что существа созданы целесообразно, а дарвинизм учит, что целесообразно действует среда. Следовательно, образование органических форм остаётся «тайною непостижимой» и, во всяком случае, свидетельствует о «целесообразной разумности» этого процесса, а это уже, по мнению г. Страхова, равносильно отказу самого Дарвина от своей теории.
Приведя длинную выписку, содержание которой мы могли передать в нескольких словах, нисколько не ослабляя её смысла, г. Страхов приходит в восторг и восклицает: «Вот ясная и определённая речь, с которой всякий должен согласиться, каких бы он воззрений ни держался! Ибо это есть чистый анализ: тут взяты известные понятия и сделан из них правильный вывод». Вопреки г. Страхову, я утверждаю, что не мало-таки не должен согласиться с этою речью не только, например, я, человек иных воззрений, но даже сам г. Страхов, человек одинаковых с Данилевским воззрений, разумеется, под условием, что для него истина дороже других соображений. Что рассуждение Данилевского есть чистый анализ, я согласен; что он взял за исходную точку известные понятия, также вполне верно. Вся беда в том, что взял-то он для анализа «известные понятия», да не те, которые должен был взять. Это «всегдашняя ошибка» диалектиков, забывающих, что их анализ — только механизм, одинаково успешно обрабатывающий и зерно, и труху, и те, и не те посылки, которые требуется взять. Анализ может быть и очень «чист», но беда, если аналитик, желая анализировать муку, возьмёт для анализа песок. Такой-то обидный случай и приключился с Данилевским. Он отправляется от того положения, что дарвинизм вынужден будто бы допустить целесообразность воздействия условий на организм. Но откуда он это взял? Что дарвинизм не делает такой посылки, должно быть известно, я полагаю, всякому, кто решается говорить, тем более писать об этом учении. Воздействие условий может быть полезно, совершенно безразлично и даже вредно, — следовательно, ни в каком случае не целесообразно. Целесообразность, по дарвинизму, является только результатом отбора, т. е. многочисленности попыток и малочисленности удач. Да и может ли воздействие среды быть само в себе признано целесообразно-разумным актом, когда большинство результатов этого акта бывает неудачно и только ничтожное число удачно? Представим себе, что какой-нибудь рабочий на спичечной фабрике выделывал бы такие спички, из которых миллион пришлось бы бросить и сохранить одну, Назвали ли бы мы деятельность этого рабочего разумно-целесообразной, и в конечном результате, зависело ли бы совершенство спичек от деятельности этого рабочего или от деятельности браковщика, отбрасывающего миллион и сохраняющего одну? Так и действие условий само в себе не может быть названо разумно-целесообразным, потому что большая часть существ, подвергающихся этому воздействию, по своему несовершенству, погибает и только малая часть сохраняется. Следовательно, целесообразность организации не есть непосредственный результат воздействия среды, не первичный факт, а вторичный результат сложного процесса, слагающегося из обширного производства и строгой браковки, т. е. результат выживания наиболее приспособленного, как объясняет это настоящий дарвинизм, а не тот, который опять ad hoc придумал Данилевский. Обыкновенно предполагается, что, опровергая какое-нибудь учение, прежде всего, дают себе труд с ним основательно ознакомиться, но г. Страхов считает себя совершенно свободным от этого требования.
Таков плачевный исход приводящего г. Страхова в восторг «чистого анализа» не относящихся к делу «известных понятий». Впрочем, к обсуждению этого вопроса мы будем вынуждены вскоре вернуться; такова уже своеобразная манера изложения у г. Страхова, не известно почему втиснувшего этот вопрос в настоящую главу, тогда как далее он посвящает ему целую специальную главу.
А пока оглянемся назад, поищем, где в настоящей главе скрывается обещанное раскрытие «всегдашней ошибки». В голословном брюзжании Негели или Данилевского? В огульном признании неспособности английской нации к здравому мышлению? В неудачных придирках г. Страхова к двум фразам Дарвина, — придирках, обратившихся на голову самого обвинителя? В ещё менее удачном открытии какой-то измены Дарвина мне? Или, наконец, в восторгах по поводу длинной тирады Данилевского, заключающей «чистый анализ» «известных понятий», с дарвинизмом не имеющих ничего общего?
Г. Страхов так и остался в долгу у своих читателей; несмотря на повторённое в заголовке главы обещание раскрыть «всегдашнюю ошибку», он продолжает хранить своё открытие при себе.
Это, впрочем, нисколько не мешает ему с обычною развязностью, на этот раз рассчитанною разве на читателей, которые прочтут только заголовок и заключительные строки, закончить эту главу словами: «Повторим, вся сила дарвинизма — в неопределённости посылок и в неправильном обобщения выводов; при точном анализе, при отчётливом вникании в сложный ход предполагаемого процесса, эта сила исчезает без остатка».
Но где же хоть тень доказательства этого смелого заявления? Где же «точный анализ» или «отчётливое вникание»? Их-то и забыл сообщить читателям г. Страхов.
Таким образом, в конце главы г. Страхов остаётся при своей точке отправления в её начале. Взявшись доказать, что всегдашняя ошибка дарвинизма заключается в увлечении «общими неопределёнными положениями», он в заключительных словах просить поверить ему на слово (так как не привёл тому доказательств), что «в неопределённости посылок и неправильном обобщения выводов» и заключается всегдашняя ошибка дарвинизма. Я полагаю, каждому гимназисту известно, что такой приём доказательства давно предусмотрен и называется petitio principii.
Да, жестоко мстит за себя логика!
- ↑ Припомню судьбу и других теорий Негели, ещё недавно гремевших; например, его теорию заражения бактериями исключительно через дыхательные пути, — теорию, приведшую его к блестящим и многих соблазнившим выводам, что зловонный воздух здоровее незловонного и что сырая квартира здоровее, сухой. И самый приём Нетели везде тот же схоластически-диалектический — entweder, oder; tertia non datur; ergo… Как будто живую природу так легко защемить между этими entweder, oder!
- ↑ Я полагаю, каждый учёный, даже из своей сферы, деятельности, может привести примеры устранения кажущихся фактических препятствий на пути той или другой теории. Я могу привести такой пример из своей личной опытности. Когда, в 1869 году, я высказал мысль, что известная функция растительной жизни зависит не от солнечного света (т. е. не пропорциональна его действию на зрительный нерв), а от его теплоты (т. е. энергии), против этой теории были решительно все сюда относящиеся факты физики и физиологии; но прошло пятнадцать лет, и факты оказались неверными толкованиями, а теория оказалась фактом (См. мои Публичные лекции и речи, стр. 279).
- ↑ Этою же способностью отличались и все гениальные классификаторы; этому, так называемому, «такту» мы обязаны, наприм., нашими естественными системами.
- ↑ Не стоит и пояснять, что даже если б вместо «редко» пришлось сказать «никогда», то теория от этого не только не уничтожилась бы, но и не изменилась бы.
- ↑ Курсив г. Страхова.
- ↑ Мой курсив.
- ↑ Мой курсив.
- ↑ Наприм., в главе VIII.
- ↑ Во избежание недоразумений повторяю: Дарвин допускает, что изменение может начинаться не с одной, а с нескольких или многих особей, и это вполне согласно и с теорией, и с природой, но он не требует, чтобы изменение всегда охватывало с 1/5 до 1/2 всех представителей данной формы, что было бы невозможно и, следовательно, несогласно с природой. Это последнее предположение для теории не нужно и выдумано Данилевским.
- ↑ Так смотрит на дело сам г. Страхов, заявляющий, что мог бы на этом покончить с Дарвином и со мной.