Сахалин (Дорошевич)/Два одессита
← «Исправился» | Сахалин (Каторга) — Два одессита | Убийцы → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
Одесса дала Корсаковской тюрьме двух представителей.
Верблинского и Шапошникова.
Трудно представить две большие противоположности.
Верблинский и Шапошников, это — два полюса каторги.
Если собрать всё, что в каторге есть худшего, подлого, низкого, дать этому отстояться, взять подонки, потом выдержать их — вот[1] эта квинтэссенция каторги и будет Верблинский.
С ним я познакомился на гауптвахте, где Верблинский содержится по подозрению в убийстве, с целью грабежа, двух японцев.
Верблинский клянётся и божится, что он не убивал. Он был свидетелем убийства, при нём убивали, он получил свою часть за молчание, но он не убивал.
И ему можно поверить.
Нет той гнусности, на которую не был бы способен Верблинский. Он может зарезать сонного, убить связанного, задушить ребёнка, больную женщину, беспомощного старика. Но напасть на двоих с целью грабежа — на это Верблинский не способен.
— Помилуйте! — горячо протестует он. — Зачем я стану убивать? Когда я природный жулик, природный карманник! Вы всю Россию насквозь пройдите, спросите: может ли карманник человека убить? Да вам всякий в глаза расхохочется! Стану я японцев убивать!
— Имеешь, значит, свою «специальность»?
— Так точно. Специальность. Вы в Одессе изволили бывать? Адвоката, — Верблинский называет фамилию когда-то довольно известного на юге адвоката, — знаете? Вы у него извольте спросить. Он меня в 82-м году защищал, — в Елисаветграде у генеральши К. восемнадцать тысяч денег, две енотовые шубы, жемчуг взял. Восемьсот рублей за защиту заплатил. Вы у него спросите, что Верблинский за человек, — он вам скажет! Да я у кого угодно, что угодно, когда угодно возьму. Дозвольте, я у вас сейчас из кармана что угодно выйму, — и не заметите. В Киеве, на 900-летие крещения Руси, у князя К., — может, изволили слышать, — крупная кража была. Тоже моих рук дело!
В тоне Верблинского слышится гордость.
— И вдруг я стану каких-то там японцев убивать! Руки марать, — отродясь не марал. Да я захотел бы что взять, я и без убийства бы взял. Кого угодно проведу и выведу. Так бы подвёл, сами бы отдали. Ведь вот здесь в одиночке меня держат, — а захотел я им доказать, что Верблинский может, и доказал!
Верблинский объявил, что знает, у кого заложена взятая у японцев пушнина, — собольи шкурки, — но для того, чтобы её выкупить, нужно пятьдесят два рубля и «верного человека», с которым бы можно было послать деньги к закладчику.
Смотритель поселений господин Глинка, производивший следствие по этому делу, поверил Верблинскому и согласился дать пятьдесят два рубля.
— Сами и в конверт заклейте!
Господин Глинка сам и в конверт заклеил.
Верблинский сделал на конверте какие-то условные арестантские знаки.
— Теперь позвольте мне верного человека, которого бы можно послать, потому по начальству я объявлять не могу.
Ему дали какого-то бурята. Верблинский поговорил с ним наедине, дал ему адрес, сказал, как нужно постучаться в дверь, что сказать.
— Смотри, конверт не потеряй!
И Верблинский сам засунул буряту конверт за пазуху.
— Выходим мы с гауптвахты, — рассказывал мне об этом господин Глинка, — взяло меня сомнение. «Дай, — думаю, — распечатаю конверт». «Нет, — думаю, — распечатаю, тот узнает, пушнины не даст». Или распечатать, или нет? В конце концов не выдержал, — распечатал.
В конверте оказалась бумага. Верблинский успел «передёрнуть», «сделал вольт» и подменил конверт.
Бросились сейчас же его обыскивать: сорок два рубля нашли, а десять так и пропали, как в воду канули.
— За труды себе оставил! — нагло улыбается Верблинский. — За науку! Этакого маху дали! А! Я и штуку-то нарочно подстроил. Мне не деньги нужны были, а доказать хотелось, что я, в клетке, взаперти, в одиночке сидючи, их проведу и выведу. И вдруг я этакую глупость сделаю, — людей резать начну!
— Да ты видел, как резали?
— Так точно. Видел. Я сторожем поблизости был. Меня позвали, чтоб участвовал. Потому иначе донести бы мог. При мне их и кончали.
— Сонных?
— Одного, чей труп нашли, — сонного. А другой, которого не нашли, — он в тайге зарыт, — тот проснулся. Метался очень. Его уже в сознаньи зарезали.
— Отчего же ты не открыл убийц? Ведь самому отвечать придётся?
— Помилуйте! Разве вы каторжных порядков не знаете? Нешто я могу открыть? Убьют меня за это.
Верблинский — одессит. В Одессе он имел галантерейную лавку.
— Для отвода глаз, разумеется! — поясняет он. — Я, как докладываю, по карманной части. Или так, — из домов случалось хорошие деньги брать.
Он не говорит «красть». Он «брал» деньги.
— И много раз судился?
— Раз двадцать.
— Всё под своей фамилией?
— Под разными. У меня имён-то что было! Здесь даже, когда взяли, два паспорта подложных нашли, — на всякий случай, думал, — уйду.
Это — человек, прошедший огонь, воду и медные трубы. Все тюрьмы и остроги России он знает как какой-нибудь турист первоклассные отели Европы. И говорит о них, как об отелях.
— Там сыровато… Там будет посуше. В харьковском централе пища неважная, очень стол плох. В московском кормят лучше — и жить удобнее. Там водка — дорога, там — подешевле.
На Сахалин Верблинский попал за гнусное преступление: он добился силой того, чего обыкновенно добиваются любовью.
Его судили в Киеве.
— Ни то, чтоб она уж очень мне ндравилась, — а так недурна была!
В его наружности, — типичной наружности бывалого, «прожжённого» жулика, в его глазах, хитрых, злых, воровских и бесстыдных, — светится душонка низкая, подлая, гнусная.
Шапошников — тоже одессит.
В 87 или 88-м году судился в Одессе за участие в шайке грабителей под предводительством знаменитого Чумака. Где-то в окрестностях, около Выгоды, они зарезали купца.
Попав на каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, — но только Шапошников буквально отрёкся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетённых, сделался «адвокатом за каторгу»…
Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки «помешался на справедливости».
Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
Его драли, а он, даже лёжа на кобыле, кричал:
— А всё-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
— Тысяч пять или шесть розг в свою жизнь получил. Вот какой характерец был! — рассказывал мне смотритель.
Как вдруг Шапошников сошёл с ума.
Начал нести какую-то околесицу чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и, как «тихого помешанного», выпустили.
С тех пор Шапошников считается «дурачком», — его не наказывают и на все его проделки смотрят, как на выходки безумного.
Но Шапошников далеко не «дурачок».
Он просто переменил тактику.
— На кобылу устал ложиться! — как объясняет он.
Понял, что плетью обуха не перешибёшь, — и продолжает прежнее дело, но в иной форме.
Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги.
Как «дурачок», он освобождён от работ и обязан только убирать камеру.
Но Шапошников всё-таки ходит на работы и притом на наиболее тяжкие.
Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим «уроком», Шапошников молча подходит, берёт топор и принимается за работу.
Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию:
— Спасибо!
Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
Бог его знает, чем питается Шапошников.
У него вечно кто-нибудь «на хлебах из милости».
Он вечно носит хлеб какому-нибудь проигравшему свой паёк, с голоду умирающему «жигану».
И тоже не дай Бог, если тот его поблагодарит.
Шапошников бросит хлеб на пол, плюнет своему «обидчику» в лицо и уйдёт.
Он требует, чтобы его жертвы принимались так же молча, как он их делает.
Придёт, молча положит хлеб и молча стоит, пока человек не съест.
Словно ему доставляет величайшее удовольствие смотреть, как другой ест.
Если, — что бывает страшно редко, — Шапошникову удаётся как-нибудь раздобыть деньжонок, он непременно выкупает какого-нибудь несчастного, совсем опутанного тюремными ростовщиками-татарами.
Своё заступничество за каторгу, свою обличительную деятельность Шапошников продолжает по-прежнему, но уже прикрывает её шутовской формой, маской дурачества.
Он обличает уже не начальство, а каторгу.
— Ну, что же вы? — кричит он, когда каторга на вопрос начальства: «Не имеет ли кто претензий?» сурово и угрюмо молчит, — что ж примолкли, черти! Орали, орали, будто «баланда»[2] плоха, «чалдон», мол, мясо дрянное кладёт, такой, дескать, «баландой» только ноги мыть, а не людей кормить, — а теперь притихли! Вы уж извините их! — обращается он к начальству. — Орали без вас здорово. А теперь, видно, баландой ноги помыли, попростудились и поохрипли! Вы уж с них не взыщите, что молчат.
Или такая сцена.
— Не имеет ли кто претензий? — спрашивает зашедший в тюрьму смотритель.
— Я имею! — выступает вперёд Шапошников.
— Что такое?
— Накажите вы, ваше высокоблагородие, этих негодяев! — указывает Шапошников на каторгу. — Явите такую начальническую милость. Прикажите их перепороть. Житья от них нет! Ни днём ни ночью спокоя. Орут, галдят! А чего галдят? Хлеб, вишь, сыр. Врут, подлецы! Первый сорт хлеб! — Шапошников вынимает кусок, действительно, сырого хлеба, выданного в тот день арестантам, и тычет в него пальцем. — Мягкий хлеб! отличный! Я из этого хлеба каких фигур налепил! Чудо! А они, вишь, есть его не могут. Свиньи!
Особенно не любит этого «дурака» доктор Сурминский, в свою очередь, нелюбимый каторгой за его чёрствость, сухость, недружелюбное отношение к арестантам.
— Ваше высокоблагородие! — обращается к нему Шапошников в тех редких случаях, когда господин Сурминский обходит камеры, — и охота вам ножки свои утруждать, к этим идолам ходить! Стоят ли они этого? Они вас доктором Водичкой зовут, врут про вас, будто вы только водой их и лечите, а вы об них, негодяях, заботитесь, к ним ходите. Плюньте вы на них, на бестий.
— Пшёл прочь! — шипит доктор.
Выходит ли что-нибудь из этих протестов? Но каторга довольна хоть тем, что её обиды не остаются без протеста.
И стонать при боли — облегчение.
Я много говорил с Шапошниковым.
Это — не старый ещё человек, которого преждевременно состарили горе и страданья, свои и чужие.
Он получил небольшое образование, прошёл два класса реального училища, но кое-что читал и, право, показался мне куда интеллигентнее многих сахалинских чиновников.
Среди чудаческих выходок, он много сказал и горького и дельного.
— Меня здесь полоумным считают! — улыбнулся он. — Ополоумеешь! Утром встану, ищу голову, — где голова? Нет головы! А голова в грязи валяется! Ха-ха-ха!.. Голову иной раз теряешь, это верно. Да и трудно не потерять. Кругом что?! Грязь, горе, страдания, нищета, разврат, отчаяние. Тут потеряешься. Трудно человеку против течения плыть. Шибко трудно! Тонет человек, — а как тонет, тут его всякий по башке и норовит стукнуть. Тонущего-то ведь можно. Он не ударит, — у него руки другим заняты, он барахтается. Ха-ха-ха! По башке его, по маковке! А утонет человек совсем, — говорят: «Мерзавец!» Не мерзавец, а утонувший совсем человек. Вы в городе Париже изволили бывать?
— Был.
— Ну, вот я в книжках читал, — не помню, чьего сочинения, — дом там есть, «Моргой» прозывается, где утопленников из реки кладут. Вот наша казарма и есть «Морга». Иду я, — гляжу, а направо, налево, на нарах, опухшие трупы утонувших лежат. Воняет от них! Разложились, ничего похожего на человека не осталось, — и не разберёшь, какая у него раньше морда была! А видать, что человек был! Они говорят: «Мерзавцы», — не мерзавцы, а утопленники. Видит только это не всякий, а тот, кто по ночам не спит. Днём-то свои, а по ночам чужие думы думает. Чужие болячки у него болят. А вы знаете, барин, кто по ночам не спит?
— Ну?
— Я да мышка, а потому всему разговору крышка!
И Шапошников запел петухом и запрыгал на одной ножке.
Такие странные, бесконечно симпатичные типы создаёт каторга наряду с Верблинскими.
К сожалению, редки только эти типы, очень редки.
Так же редки, как хорошие люди на свете.