Привлекательная, эстетическая сторона сказок, арабесок и Платонова „Парменида“ заключается в том, что невозможное кажется в них возможным, причем сохраняется некоторая иллюзия истины: нарушен или изменен лишь один какой-либо закон, например, в арабесках закон тяготения; все прочее остается на месте, и тем не менее возникает совершенно новый строй вещей; на каждом шагу нас снова поражает в иных случаях невозможное; трудное стало легким, легкое трудным, из казавшегося ничем бьет ключом новый мир, и чудовищное исчезает в небытии.
Что это действует на нас эстетически, т. е. возбуждает высшее сознание, происходит оттого, что мы сознаем тогда, насколько обусловлен этот чувственный мир и его законы, насколько он не существен, случаен; и тем яснее мы познаем тогда, наоборот, противоположность его, то, с чем нельзя так играть, безусловное, существенное, необходимое.
Парменид играет с логической возможностью, как арабески — с физической; наслаждение его тем выше, что не только чувственный мир, но и рассудок, кажутся ему чем-то случайным, ничтожным, большинство его уловок проистекают из того, что он отделяет форму от материи, затем забывает, что он разделил их, и заставляет чистую форму вновь играть роль объекта, т. е. абстрактное понятие — роль конкретного.
Но нельзя нарушать таким же образом моральные и эстетические формы и правила, — иначе получится совершенно обратный эффект; поэтому такое нарушение и не встречается еще пока ни в какой сказке, ни в арабеске, ни в „Пармениде“. Пожалуй, такова песнь ведьм в Макбете fair be foul and foul be fair. Недаром ведьмы, черт, судьба и есть реализированные и олицетворенные зло, ничтожество, случайность.
Всякий роман — просто глава из патологии духа, как это в каком-то месте обосновывает Платон.
Гомер, чистейшее выражение древнего мира, изображает нам терзания, суету, раздоры и треволнения мира, как они бывают предметом нашего эмпирически-разумного сознания. Но высшее сознание в нас, то, которое, не затрагиваемое и не нарушаемое всем этим, царит в сокровенных недрах нашего существа, он объективировал и (как и отдельные силы природы) олицетворил в блаженных, бессмертных богах, которые спокойно взирают с Олимпа на земную сутолоку, ибо для них все это — только забава. Превосходный пример дает Илиада 22. 100—200, где ищут успокоения от страха за преследуемого Гектора прямо у богов; совершенно так же, как высшее сознание — наше убежище от бедствий мира.
Платон своим уничижением и отрицанием поэзии уплатил заблуждению ту дань, которую должен уплатить всякий смертный. Он говорит (Rep. X, р. 608): Παλαια μεν διαφορα φιλσοφια τε και ποιητικῃ („существует исконное различие между философией и поэзией“). Но это неверно. Философия очень хорошо уживается с поэзией. Поэзия служит даже опорою философии и оказывает ей помощь, как обильный источник примеров, стимул к размышлению и пробный камень для моральных и психологических тезисов. Поэзия, в сущности, относится к философии так, как опыт к науке. Философия учит нас познавать в целом и в общем ту же истинную и внутреннюю сущность мира, какую поэзия показывает нам на примерах, на изображении отдельных случаев. Следовательно, между поэзией и философией — прекраснейшая гармония, как и между опытом и наукою. Вообще, по отношению к поэзии остаются истинными слова Гете в Тассо:
Und wer der Dichtkunst Stimme nicht vernimmt,
Ist ein Barbar, er sei auch, wer er sei[1].
Риторика отличается от поэзии тем, что она остается в области разума, держится второго класса представлений, воздействует с помощью слов и понятий, даже с помощью звука и размера слов, между тем как поэзия исходит из первого класса представлений и в него же возвращается; не понятия и слова, а действительные вещи, сама природа, должны предстать в воображении пред поэтом, а затем и пред его читателем. Во всякой поэзии всегда найдется кое-что риторическое: но у Гёте в наименьшей степени, у Шиллера — в значительной. Чем менее риторична поэзия, тем лучше. Метр и рифма наполовину риторичны и поэтому роднят поэзию с риторикой. Философии риторика так же не пристала, как и поэзия: здесь обе они — фальшивые монеты. Шеллинг портит свою философию поэзией, риторикой же портит ее, преимущественно, Якоби.
Философ должен быть очень честен, чтобы не прибегать ни к каким поэтическим или риторическим вспомогательным средствам.
Дон-Жуан — живейшее выражение того, насколько жизнь ὑπουλος[2].
С произведением искусства нужно держать себя так, как с большим сановником: остановиться перед ним и ждать, чтобы оно что-либо сказало нам.
Хотя при контемплации, т. е. при эстетическом созерцании какого-нибудь объекта, остается лишь чистый субъект познания и воля забывается, однако в это блаженство скоро примешивается легкое страдание, которое, собственно, представляет собою слабое, но мешающее воспоминание о личности, т. е. о воле. Несведущие люди думают тогда, что это просто — воспоминание о тех тяжелых обстоятельствах, в которых они находятся как раз в данный момент (на деле же — всегда). В действительности же это — скорбь о том, что чистый субъект познания опосредствует свое познание с помощью непосредственного объекта, который необходимо — воплощение, явление воли.
Гений заключается в познании идей. Гениальные люди поэтому созерцают предметы. Поэтому гений светится, в сущности, только в глазах, так как взгляд созерцающего имеет в себе нечто остановившееся, живое и часто даже (как у Гёте) над зрачком виден белок[3]. Люди не гениальные не имеют никакого интереса к идее, выражаемой предметом; им интересны лишь отношения предмета к другим и, в конце концов, к собственной их личности. Поэтому они не созерцают, редко фиксируют что-либо подолгу, и всякое созерцание их быстро заканчивается. Поэтому их глаза лишены отпечатка гения. А плоские и пошлые филистеры характеризуются даже прямою противоположностью созерцания — высматриванием. Их взор поэтому всегда высматривает, что особенно сказывается, когда они, чтобы получше видеть, как это часто бывает, щурят глаза (connivere). Этого никогда не делает, по крайней мере, как привычного движения, ни один истинно гениальный человек; даже если он близорук. Сравн. § 121.
Для каждой идеи есть понятие, но не для всякого понятия — идея. Платон не различает этого надлежащим образом, когда он, de Republica X, initio, говорит, что и стол, и стул и т. д. выражают известную идею, именно — идею стола, стула и т. д. — Но это не так: стол и стул, конечно, выражают известную идею, но не идею стола и стула: все artefacta подобного рода выражают лишь идею материи и света.
Если истории наук и искусств не представляют собою, как этого однако можно было бы ожидать, лишь изображения невыразимых, бесчисленных нелепостей и пошлостей человеческих, — то это происходит от того, что они в целом сообщают нам лишь об исключениях и что следы сохраняются лишь от умных, даровитых, гениальных людей, т. е. лишь от одного на тысячи; бесчисленная же остальная толпа исчезает, не оставляя по себе никакой памяти; и поэтому, читая историю искусств и наук или созерцая сохранившиеся творения, думаешь, что человеческий род весь умен. Но если поближе присмотреться, в какое бы то ни было время, к современным произведениям и их творцам, — например, если почитать книги, появившиеся в течение последних лет (во всякое время), или пойти на выставки живущих еще живописцев, или поиграть новейшие музыкальные произведения, то всегда будешь иметь дело лишь с одной бездарностью и увидишь все ничтожество человеческого рода. Кто сам того же пошиба, тот чувствует себя при этом хорошо; ибо Гёте справедливо говорит: „много их, и хорошо им вместе“. Но немногие избранные, quibus ex melioris luto finxit praecordia Titan, невыразимо страдают в этом гигантском Бедламе.
Кстати, еще одно замечание: так как драматическое искусство действует лишь на один момент, то наслаждение этим искусством наиболее редко; ведь оно достижимо лишь при условии действительно живой наличности человека, одаренного большим талантом; отсюда и проистекает то, что остальные искусства, в которых прекрасное непреходяще, всегда могут указать нечто выдающееся; драматическое же искусство — редко: скорее в нем вполне ясно сказывается, почти при каждом его проявлении, неспособность людей к прекрасному.
Кому знакома духовная или телесная красота, тому вид каждого нового, так называемого человека и знакомство с ним, в 100 случаях против одного, не дают ничего, кроме совершенно нового, действительно оригинального и до тех пор никогда еще не приходившего ему на ум примера compositi из ненавистничества, плоскости, пошлости, извращенности, глупости, злости, — одним словом, всего отталкивающего и противного. В самом деле, при встрече с новым человеком я часто чувствую себя, как пред картиною Теньера „Искушение святого Антония“ и сходными картинами, созерцая которые, я при каждом новом уродливом и чудовищном образе удивляюсь новизне комбинаций в фантазии художника.
Для философа, как и для поэта, мораль не должна стоять выше истины.
L’unité de l’action consiste en ce que d’un bout de la pièce à l’autre on parle toujours de la même chose: ce qui est horriblement ennuyeux, et rend les tragédies françaises si soporifiques[4].
Можно сказать, что весь Шекспир — не что иное, как человек, который даже в бодрственном состоянии мог делать то, что все мы можем делать во сне: заставлять людей говорить согласно с их характерами. Так Фидий мог сознательно делать то, что все мы делаем помимо всякого сознания, — творить людей.
Превосходный сюжет для трагедии из Пекинской газеты от 1788 г., находится в Journal asiatique, 7. 11, р. р. 241 seqq.
Я выяснил, что тенденция трагедии — указать на отрицание, уничтожение воли к жизни. Напротив, комедия побуждает именно к продолжению и утверждению этой воли. Страдания должна и она выносить напоказ, подобно всякому изображению человеческой жизни. Но комедия при этом показывает отчасти, что страдание преходяще и разрешается в радость; отчасти, что оно смешано с радостями, удачею, победою, надеждою, которые в конце концов перевешивают его; отчасти, наконец, что вся жизнь и даже самое страдание содержит много комического элемента, материала для смеха, благодаря чему мы, если только мы этот материал отыщем, имеем основание при всех обстоятельствах оставаться в хорошем расположении духа; следовательно, комедия показывает, что жизнь в целом очень хороша и сплошь забавна.
Так как это воззрение в таком мире, который именно и есть проявление воли к жизни, должно было большинству прийтись весьма по вкусу, то этим и объясняется, почему неминуемо оказалось больше любителей комедии, чем трагедии, и почему легче склоняются к первой, чем к последней.
Что для гения независимость его личности и свободный досуг должны стоять выше всяких благ, это очевидно[5]. Ибо удовольствия и почести, покупаемые ценою своей свободы и досуга, рассчитаны лишь на обыкновенных людей и нисколько не привлекательны для гения. Гений обращен лишь на самого себя, на услаждение собственным духом, которого одни только отображения и бальзамированные созерцания дают еще отраду и грядущим поколениям; поступаясь же своим досугом и свободою, он устраняет этим и самого себя, не может более быть тем, чего требует его внутренний дух, а делается тем, что соответствует человеческим целям. Поэтому нет ничего глупее для гениального человека, как жертвовать своими силами и временем ради богатства и почестей; ибо это значит отказываться от единственного истинного блага, существующего для него, чтобы приобрести взамен нечто неприемлемое. Гениальному человеку мир не может дать ничего лучшего, подарить ничего более благородного, чем именно он сам: и мир дает это, если делает возможным для гения пользоваться своими силами и своим временем независимо и неограниченно.
Если такое положение случайным образом становится доступным гению, то с его стороны величайшая, даже невозможная для него глупость — отстраниться от этого источника наивысших доступных ему наслаждений, чтобы приобрести взамен такие блага, которыми должны довольствоваться другие, — богатство, роскошь, положение и великосветское общество: и однако Гете пожертвовал ради всего этого лучшими своими годами. Ему недоставало умеренности в потребностях.
Когда исходят из понятия и резонируют и, руководясь им, отыскивают, скажем, антитезы и контрасты, то это нечестно и неправдиво (это — кокетство вместо одушевления), так как понятие получает свое движение лишь непосредственно от воли. Вполне правдивыми и честными, а потому и бессмертными люди бывают лишь в том случае, если они все время исходят из созерцания; ибо лишь тогда человек — чистый, безвольный субъект познания. Так делал Шекспир. Представителям первого рода людей имя — Legio.
Мировая душа, это — воля, а мировой дух — чистый субъект познания.
Прекрасным сюжетом для живописца послужила бы, по одной индусской основной мысли, следующее: охотник только что нанес утомленному бегом и остановившемуся оленю смертельный удар охотничьим ножом, — и в тот же миг сзади набрасывается на него волк и вонзает зубы в его затылок. Резонировать и морализировать по поводу этого предоставляется каждому из зрителей: для художественной и для поэтической правды вполне достаточно, что это — возможный факт.
Весьма нецелесообразно и вредно для искусства желание поощрять изящные искусства денежными наградами, выдачей премий, академиями, обществами любителей искусства, которые покупают и разыгрывают всякие кропанья, — и т. п. Ибо этим поощряют тех, кто любит не искусство, а деньги, и вызывают к жизни бесчисленные ремесленные изделия непризванных, необозримое множество которых затрудняет истинному таланту приобретение известности, прежде всего — потому, что эти продажные художники изощрены в таких средствах и интригах, к которым талантливый человек не приспособлен.
Число произведений искусства всякого рода станет, по устранении всех указанных выше средств поощрения, обозримым, и истинное произведение никогда не затеряется в легионе неистинных. — То же самое надо сказать и об опере и, вообще, о музыке: искусственные учреждения, впервые появившиеся во Франции, имеющие целью денежное вспоможение композиторам, породили бесчисленные посредственные и плохие оперы и ускорили упадок музыкального искусства; подобно другим изящным искусствам, музыка, достигнув вершины своего развития, идет назад и впадает в погоню за эффектами, в перегруженность изложения, в злоупотребление средствами искусства и пренебрежение к цели, рассчитывает на одобрение толпы, т. е. черни.
Кто родится с талантом, тот в нем находит свое счастье и не нуждается ни в какой другой награде; и он легче защитится от нужды, чем против скопища непризванных соискателей, которые вырастают от блеска золота, как червяк вылупляется из личинки под действием солнца; к этому нужно добавить еще, что Мидас всегда склонен увенчать лаврами Марсия.
Отсюда становится ясным также, почему поэзии и философии была бы оказана большая услуга, если бы с помощью их нельзя было зарабатывать денег и ими поэтому стали бы заниматься лишь те, кто интересовался бы ими ради них самих, как целью, а не как средством. Правительства не могли бы сделать ничего лучшего для поэзии и философии, как уничтожить все кафедры философии или, по крайней мере, ограничить преподавание ее логикой и краткою историей философии, и объявить, что гонорар за поэтические и философские произведения не подлежит взысканию, а перепечатка их разрешается. — О, как чист тогда стал бы воздух! Как изгнан был бы тогда ищущий своего пропитания, а не истины сброд из священных пределов! Насколько иною стала бы история философии с Канта! В каком забросе оказалось бы пагубное стихоплетство, строчительство романов и газетное бумагомарательство!
Немногие непризванные, побуждаемые простым тщеславием, не могут быть помехой. Какой простор открылся бы для заслуги, если бы освободиться от ищущих наживы! — Разве величайшие мастерские произведения поэзии, музыки и живописи вызваны к жизни академиями и премиями? И дошли ли они до нас от таких времен, когда не знали еще никаких ни академий ни премий? Корреджио, Шекспир, Моцарт — получали ли они такие награды, или же они жили в бедности и находили свое счастье в искусстве?
Даже Гете и Жан Поль не написали бы своих многочисленных посредственных томов, а лишь хорошие и им посвятили бы еще больше времени. В особенности Жан Поль был загублен погоней за деньгами; точно также и Виктор Гюго.
Каждому, кто хочет создать творения, требующие гения, можно сказать:
Du bist ein Barde, Freund! Sind deine Augen helle?
G’nügt dir die Eichel und die Quelle?[7]
И его лозунгом должен быть лозунг арфиста в Мейстере:
Ich singe wie der Vogel singt.
Der in den Zweigen wohnet:
Das Lied, das aus der Kehle dringt,
Ist Lohn, der reichlich lohnet.[8].
И Шенстон справедливо говорил: „Нужда — мать искусничества, но, право, не изящных искусств“. Кто занимается последними, тот должен устранять нужду каким-либо иным делом, и любовь к искусству настолько приучит его довольствоваться малым, что он освободит свое время для искусства; он создаст меньше произведений, но зато более зрелые и лучшие.
Сравн. Кант, Критика способности суждения, р. 175.
Заурядные люди могут быть в высшей степени достойными уважения в практической жизни, очень милыми; они могут быть и хорошими проповедниками, приличными врачами, адвокатами, справедливыми судьями и т. д.; но в изящных искусствах, в поэзии и в философии они — навеки неисправимые мараки, кропатели, заядлые пачкуны, исказители всего хорошего, — одними словом, сволочь и ослы, к которым нужно относиться безо всякой пощады, которых надо бичевать и с бранью и с позором гнать прочь, чтобы унять их писательский зуд. Посмотрите только, что̀ сделали они из философии после великого, исторического явления Канта! Совершенно наподобие того, как если бы дикари набросились на античную статую и пожелали ее исправить по своему вкусу и превратить ее в торжественного вицлипуцли.
Почему фасад с выступающими друг над другом этажами старых франкфуртских домов, благодаря которым этажи выступают на улицу за линию основной стены, настолько безобразны архитектонически, что их запретили только по этой причине, хотя они не опасны и не могут причинить вреда? Оттого, что они являют тяжесть без опоры, подобно тому как балконы на колоннах — опору без груза.
Поэт невозможен без некоторой склонности к притворству и фальши; напротив, философ немыслим без прямо противоположной склонности. Это, пожалуй, — основное различие обоих направлений духа, которое ставит философа выше; да он и действительно стоит выше и реже встречается.
Хотя Г. Гейне и шут, однако у него есть гений, а также то, что̀ отличает гений, — наивность. Но, если поближе присмотреться к его наивности, то найдешь, что корень ее — жидовское бесстыдство; ибо и он принадлежит к нации, о которой Ример говорит: у них нет ни стыда, ни совести.
К числу многих условий, благодаря которым могли возникнуть творения Шекспира, относится также и то, что он имел пред собою более интеллигентную нацию, как в смысле натуры для него, так и в смысле уровня понимания, — чем он мог бы встретить во всякой другой европейской стране.
Красота юноши относится к красоте девушки так, как картина, написанная масляными красками, — к пастели.